Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совхоз — животноводческий (слово учу по слогам: жи-вот-но-вод-чес-кий), при нем — мо-ло-ко-за-вод. Огромные, врытые в землю чаны с сывороткой. В них ребята купаются, и я с ними. Кто умеет плавать — плавает. Я не умею, просто держусь руками за край. Держаться надо крепко, не то утонешь.
Дует ветер. Шевелятся султанчики ковыля, кустики чертополоха с обсевшими их ленивыми шмелями. Гремят семенами коробочки незнакомой травы. Лошади мчатся, развевая гривы.
Хозяйка дома, где мы с мамой живем, татарка, зовут Хадича, поит нас кумысом (это лошадиное молоко). Говорят, очень полезный. Когда его пьешь, пощипывает, забавляет язык.
Первое время, живя в совхозе, голода мы не знали. Я во всяком случае. У меня в раннем детстве был плохой аппетит. «Петя, это ужасно, наш ребенок совсем ничего не ест!» А он — по-своему, непонятно, но интересно: «Никакое животное в присутствии еды не может умереть с голоду». В совхозе меня есть не заставляли, это первое время очень нравилось. Потом научилась есть, даже слишком.
Почему-то из времен второго детства больше всего помнятся солнце и лето. А ведь была еще и зима — даже две зимы в эвакуации. Первая — сытная, вторая — голодноватая. Но какие-то незлые были эти зимы. Топили соломой, чернобыльником. Пламя — ярко-оранжевое, вспыхивало и опадало с треском. Весело было бросать в него новые охапки. Хадича топлива не жалела.
А еще запомнилось — был в углу репродуктор, такая же черная тарелка, как дома. И из нее гремели песни. Эти песни военной поры я навсегда полюбила. До сих пор, услышав какую-нибудь по радио или телевизору, замираю душой, падаю в детство…
Только подумать, мое поколение — последнее, помнящее войну. Все, кто моложе, знают ее понаслышке…
Маме было всегда некогда: на работе, со своей «детворой». «Мама, посиди со мной!» — «Поди поиграй». А во что играть? Зайца взять не позволили…
За мной, собственно, никто не присматривал, а я и рада. Научилась плавать в молочной сыворотке, драться с мальчишками. Вся в синяках, царапинах. Однажды в драке упала вниз лицом, рассекла бровь о камень. Рану зашивали в медпункте. Даже не пикнула. «Молодец», — сказала фельдшерица, накладывая швы. Дома мама с осуждением: «А все твои драки, будешь уродом». Уродом не стала, шрам быстро зажил, но до сих пор, если вглядеться, он виден: беловатая черточка поперек брови. Люблю этот шрамик: память о том, степном детстве.
Оно кончилось внезапно, как отрезанное, когда мама получила похоронную — треугольник со страшной вестью: «Пал смертью храбрых». С тех пор я стала бояться треугольников; даже потом, в школе, рисуя на доске треугольник АВС, содрогалась…
Мама почти не плакала, только оцепенела. И я с ней вместе. Не хотелось ни бегать, ни кричать, ни драться. И солнечный свет погас, и мошки больше не плясали над чертополохом. И черная тарелка в углу говорила страшное: «Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины». Папа тоже «пал», может быть, просто упал, рассек бровь о камень, как я? Спросила как-то у мамы, она ответила: «Как ты еще глупа. „Пал“ — значит „умер“». — «Совсем?» — «Умирают всегда совсем…»
Значит, ничего этого нет — ни седых висков, ни прямых плеч… «Лежит твой папа под пирамидкой, а на ней звездочка красная», — объяснила мне Хадича. «Как на кремлевской башне?» — спрашивала я. Значит, про кремлевские башни с красными звездами уже знала… Впрочем, это из тех знаний, которые неизвестно когда приобретаются. Спроси любого жителя нашей страны: когда и как он узнал, что Дантес убил на дуэли Пушкина? Не ответит. Знал всегда.
После треугольника все переменилось. Мама, прежде веселая, стала печальной. Возня с «детворой» ее больше не радовала. Прямые черные брови сдвинулись, сошлись в одну. Такую «однобровую» маму я боялась, к ней не подойдешь приласкаться. Она и раньше-то не очень это любила, а теперь и совсем…
(Похоже, что я оправдаться хочу, — неверно. Оправдания мне нет.)
И вот однажды: «Едем домой!» Я обрадовалась: опять будем жить в доме с мраморной лестницей. Жить, как раньше. Может быть, даже папа вернется из-под своей пирамидки со звездочкой… В сущности, я не верила в его окончательную смерть (где-нибудь да он есть!). Вернется — и опять глубокий голос, прямые плечи, седые виски…
Как ехали, уже не помню. Торопясь, захлебываясь, стучали колеса. «Мама, скоро приедем?» — «Теперь уже скоро». — «Ты и вчера говорила — скоро». «Не приставай. Когда приедем, тогда и приедем». — «Что же мне делать?» «Смотри в окно».
Приехали. Какой-то чужой, в военном, встречал на вокзале, усадил в машину «пикап». Целовал маме руки, она их отдергивала — худые, в трещинах от грубой работы. День был серый, мутный, весь в слезах. Своего дома я не узнала, как будто и не жила тут никогда. Дом был цел, даже кариатиды, но кругом сплошные развалины. «Следы войны», — сказал встречавший, словно извиняясь за беспорядок. Вот, значит, она какая — война. Крушит, рушит.
Ключ от квартиры взяли у управдома. Внутри разорение, мягкие вещи ободраны, в потолке — рваные дыры. «Тут немцы стояли, — объяснил управдом, — любили, когда выпьют, по потолку стрелять». — «Ничего-ничего, — отвечала мама, — как-нибудь устроимся. Главное — дома».
Встречавший военный сказал: «Ну, не буду мешать. Отдыхайте, устраивайтесь». Ушел, опять поцеловав маме обе руки (на этот раз она их не отнимала). «Мама, разве это прилично — целоваться?» — «Руки можно», ответила рассеянно. Ходила по квартире как неприкаянная. То одну вещь возьмет, то другую. Нашла папину медную пепельницу, прижала ее к щеке и заплакала. В первый раз после той похоронки. Я тоже заплакала, подошла к маме, хотела приласкать, но она снова стала как тогда — оцепенелая. Сказала: «Надо держать себя в руках».
Начали жить. Многое нужно было починить, привести в порядок. Мама — с малярной кистью в руках, с мастерком в известке. Лицо решительное, почти злое. Иногда приходил помогать тот, который встречал, целовал маме руки. Если б одну — я бы еще примирилась…
Только здесь, в родном городе, я поняла, что такое настоящий голод. Весь день — только о еде. И ночью еда снится. Там, в степях, добрая Хадича то один кусочек подкинет, то другой… Здесь хлеб и продукты давали по карточкам и очень мало. У мамы была «служащая», у меня — «детская иждивенческая». Я ходила за хлебом в магазин и радовалась, когда он доставался мне не одним куском, а с довеском, который не стыдно было съесть по дороге. Мучительно соблазняли неровные края хлеба, так и тянуло их общипать, выровнять. Иногда это и делала. А однажды — один только раз! — присела на мраморной лестнице, держа полуобглоданную четвертушку, которую я безнадежно испортила, ровняя, и вдруг, ужасаясь, съела ее всю, до последней крошки. Явилась домой — преступная. «Где хлеб?» — спросила мама. Пришлось сознаться: «Съела». Мама ничего не сказала, только плотнее сжала губы. Это молчание было всего страшнее. «Мамочка, ну же, ну, плача, — побей же меня, побей!» Полное молчание, ни слова упрека. Молчала камнем. Эта каменность легла между нами надолго, если не навсегда…
А вот хлеб — даже крохотный довесок! — стал с тех пор для меня священным. Молча приносила домой, молча смотрела, как мама делит хлеб, ревниво следила, чтобы мне не отрезала больше…