Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Братцы! – рухнул на колени старший наряда. – Да Богом клянусь, не трогали мы металл! Всю память отшибло, братцы, пили – да, пили, но золота не брали!
Он ткнулся головой в доски пола и завыл. Толпа замолчала, и менты, воспользовавшись замешательством, стали заталкивать охранников в воронок. Приисковые угрюмо следили, как машина торопливо тронулась со двора. Дымок повисел в воздухе и растворился.
Четыре вагончика, рубленая банька да столовая, да здание конторы – вот и весь прииск. Молчала сегодня драга, взбаламученная вода золотого ручейка, безымянного, как и тысячи других по тайге, наполняла тишину своим серебристым урчанием.
Никто не расходился. Что было делать дальше, неясно. Не было денег даже на обратные билеты домой, до большого мира.
Со стен вагончиков, с цветных плакатов, улыбались полуголые красотки. Единственная женщина в артели, сорокалетняя Алена, из честных зэчек, утирала на кухне слезы передником. И крутился под ногами Черныш, общий любимец, и поскуливал, не понимая, что сегодня произошло с людьми и почему никто не идет на работу. Разве уже зима?
10 градусов по Цельсию
Боги, боги мои! Как печальна земля, как бесприютны ветры, как горьки осенние воды! В прозрачной стыни твоих высей, усталая моя Родина, все слышится и слышится, все тревожит мое сердце, все рвет его, все ранит его и царапает тонкий плач журавлей. Уже построились клиньями дикие гуси и вонзились в закат, уже покорно протянули голые руки на север деревья, уже загустели колеи твоих дорог, и лопается поутру в них ледок, разлетаясь под сапогом ли, колесом ли на тысячи узорчатых тонких пластинок, на которых неведомый мастер – тролль ли? лесовик? – всю ночь выписывал крохотными резцами диковинные ландшафты и таинственные письмена.
На вершине Камня – большой, крутой скалы посередь Угрюм-реки, сеченный ветрами, дубленный ливнями, почерневший от времен, стоит большой Крест. Никто не помнил, не ведал, когда он появился здесь и кто втащил, втянул на скалу эти тесаные бревна. Стоит ли здесь двести лет? Триста? Бог знает… Но всем им, сгинувшим без следа и памяти на золотоносных твоих тропах, Сибирь, он – заступник и молельщик, всем им, отпетым ветрами, убаюканным Вачей ли, Угрюм-рекой, Леной, Амуром, Енисеем. Он и укор, и указатель в вечных их странствиях в мире теней и отголосков, отражений и дымов.
Нет разницы Кресту, православный ли старатель сложил свою буйную голову после пьянки в шалмане, встреченный на узкой тропе молчаливыми, татями, ходя ли – китаец-спиртонос поплатился за страсть к наживе, когда звериными этими тропами нес ханжу ли на прииски, золотой ли песок да бугринки ли самородков обратно, лихой ли купец-мусульманин, целыми стругами подогнавший шелка да парчу, порох да казенную водку, ружья да соль тунгусам ли, артельским ли, присунулся окровавленной забубённой башкой с борта в ледяную купель – всех их, без роду и племени, имен и исповедей сгинувших, поминает он стылыми буднями, доверяя ветру донести до высей: «И этого… и того… и тех – всех их, Господи, прими и упокой…»
На пологом бережке, напротив Камня, притулилась избушка да банька по-черному. Здесь летом бичевала артель смольщиков – двое смурных мужиков без паспортов и с ними бабешка, испитая, катаная-перекатаная, но спорая в уборке и искусная в вареве.
Собирая смолу в чаны, они раз в неделю меняли ее у сдатчиков на паек, спирт и табак. Тем и жили, и иного не чаяли.
Но сейчас, осенью, когда потемнели со дна хрустальные воды Угрюм-реки, когда лосось, словно взбесившись, тысячами и тысячами шел на нерест, так, что бугрилась горбылями их хребтин поверхность воды – хоть переходи по ним на тот бережок, когда первые заморозки по утрам уже трогали ледяными своими пальчиками, пробовали на зубок, примеривались – а не пора ли? Стволы, окна и лужи, перебрались бичи куда потеплее, поближе к вокзалам и рынкам – в Нерюнгри, в Таксимо, в Северомуйск, а те, что сохранили хоть какой-нибудь документ, хоть справку об освобождении пусть и двадцатилетней давности, да без фотки, да на чужое имя, те в места сытные – в Иркутск, в Улан-Удэ, в староверские села, да хоть в Мухоршибирь.
Ах, нет места краше да богаче по всей моей земле, чем эта Мухоршибирь! Право слово, не вру тебе, мой друг, и порукой в том тебе моя честь, что то, что мы называем сливками, в Мухоршибири – молоко. То, что у нас сметана, у них сливки. Ну, а то, что называем мы маслом, так то у них к вечеру густеет сметана.
И потому по всей Бурятии, по всей несказанной земле, где и стоять бы Эдему, знают: за мухоршибирской сметаной ходи поутру, когда еще свеж день и румян, когда только сгружают с полуторок дюжие мужики-староверы громоздкие бидоны и задорная Василиха, подавальщица, пробует товар, откинув крышку и зачерпнув сметану половником.
– Аллес гут! – почему-то по-немецки скажет она, и очередь – а только к Василихе и стоит очередь во всех молочных рядах уланудинского базара – облегченно вздохнет.
– И маслица, ага, и маслица тож, – полупросительно загомонит первая в очереди хозяйка, и одобрительно вякнет Василиха:
– Гут!
Тучны твои стада, Мухоршибирь! Сильны твои сыновья, сильны да великодушны. Но стоит, стоит на страже врат твоих Архангел, и не меч в руках его, а зеркало.
Взгляни в зеркало, ищущий рая. И коли светел твой лик, коли не ужаснешься ты отражению, проходи.
Боги мои, боги! Далека Мухоршибирь…
– Я всегда знала, что ты меня найдешь… – Надя сидела на валуне у самой воды.
Горел костерок, и закипала вода в котелке. Топилась банька.
Нефедов потрошил тайменя. Огромная рыба попалась в сети с десятком горбуш – Надя уже засолила икру-пятиминутку – и двумя осетрами. Осетры и опростанные лососи ждали своей очереди на копчение. Тайменя было решено пустить на котлеты, хватит надолго и матери, и Владику, и им.
Уху же Нефедов, как истинный волгарь, варил только из рыбьих голов.
Он отложил в сторону финский нож и взглянул на Надю. Она смотрела вдаль, и ветер ласкал ее волосы. На том берегу, над Камнем, над протокой, над островами и плесами, вставала радуга. Коромысло ее, концами уходившее в реку, перекинулось на десятки верст. На фоне сизых туч, над темной Угрюм-рекой, над жалкими домишками рыбачьей артели тунгусов неподалеку, над багряными борами и мертвыми бревнами лесоповала, она сияла и манила, звала в неведомую даль, и очищала души, и радовала, и рождала на-дежду.
– А ты знаешь, что радуга – это мост, по которому души попадают на небо? – спросила Надя.
– Надя, – мягко ответил Нефедов, – меня учили другому… Нам говорили: «Ты в небо летал, Бога видел?» Никто его не видел… Но я тебе скажу, как чувствую, – среди летчиков законченных атеистов нет. Каждый во что-то верит, но по-своему…
– А ты и живи, как живешь, мой хороший, – улыбнулась ему она. – Я знаю, знаю, чувствую за нас двоих, а ты будь добрым, и этого уже много…
Горел костерок. Соль на салфеточке, чай со слоном, сахар. Это все оставили, привязав к поперечной балке избушки, уходя, бичи. Как и сухие дрова, да спички, да пачку сигарет «Охотничьи».