Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третья основная потребность человека. В отличие от Танатоса, который обращает взгляд человека вперед, к концу, и от Эроса, который обращает взгляд прямо вниз, Ретрос заставляет нас смотреть назад.
Последние несколько месяцев Марк не занимался никакой работой, быть может — вообще бросил серьезно работать уже через несколько недель после приезда. Иногда посреди своих излияний он пытался сосредоточиться, и тогда день или два шли серьезные записи того же толка, что вначале, но такое теперь бывало недолго.
Есть старая канадская философская школа, которая учит: то, о чем не говоришь, уходит; и это веский довод. Беды никому не по душе. Заглянуть им в глаза, когда я расслаблен — они напряжены. И почему? Потому что я перевернутый. Я висячий человек. Я хожу задом наперед, и мне нужно перестать этим гордиться. Ходить задом наперед на глазах у всех — неправильно. Все могло быть значительно хуже. Другим еще больнее, чем тебе. Погибшие на войне, конечно. Множество канадцев убили в Дьеппе, множество мальчиков с прошлым, множество любимых сортов мыла, множество ночей, проведенных у радиоприемника, множество разных воспоминаний. Всякий раз, когда я прошу людей видеть как я, они улыбаются. И они правы: надо перестать. Если вирус — нужен карантин. Я готов, говорю тебе, все кончено, оно трамбуется и трамбуется и трамбуется, я притаптываю и трамбую, притаптываю. Я готов. Я поправлюсь, пожалуйста, я так устал быть отдельно от всех, я настолько готов, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, я поправлюсь.
Дневники не кончались тут, этим неприятным коктейлем надрыва и бреда. Напротив — и это обеспокоило Джона больше, чем все остальное, больше, чем скука Марковой научной работы, чем разъедающая тревога или все более убедительное, но все же какое-то невероятное понимание того, что Марк буквально «болен» и «в опасности», — напротив, последний из блокнотов заканчивался тем, что Марк осознал, как он выглядит, и содрогнулся. Джон видит, как Марку становится противно и как он кутается в ироничную веселость:
Постой! Это уже превращается в завещание того, кто «нездоров». Какая скука. Я стал нездоров. Я вижу, что мне надо увезти себя от вредных раздражителей, туда, где все мягкое и безопасное. Согласен? Вполне справедливо. Это неудача, моя беда, потому что неизбежно затемняет суть: болезнь скучна. Непереносимость к лактозе — не самое интересное про Эйнштейна. Если у меня не все тип-топ, это еще не значит, что я не прав. Я могу быть идеально здоровым, и все равно правым насчет всего остального. Миллиарды людей и здоровы, и согласны со мной. Я знаю, они есть; могу доказать; почитай мою диссертацию; я это доказал. Конечно, мне невыносимо говорить с ними, ни капли больше, чем ты можешь вытерпеть говорить со мной. Да и зачем тебе? Разумеется, каждому надо помнить: безответная любовь не смертельна, это просто временное расстройство пищеварения, которое не оставляет видимых следов, только незнакомую прежде, а ныне постоянную неспособность есть определенные, особенные, необязательные продукты — иначе получишь жестокое пищевое отравление. От креветок у меня газы — ну, я и не ем креветок. Я же не просиживаю ночи, плача о креветках, правда? Так что порядок. Две таблетки аспирина и стакан воды, помнишь? Теперь мне правда пора заткнуться. Я стал «!» и немного «ой» и в чем-то «А, понимаю…» Вот они каковы, жирные канадские гомики.
Этим и завершились попытки Марка Пейтона дописать свою диссертацию до популярной истории ностальгии. И Джон с горечью вспоминает, что так и не познакомил Марка с Надей, хотя тот несколько раз просил.
Джон не знает, куда девать глаза, его смущает, едва ли не устыжает все, на что ни посмотри: два обрывка несовместимой географии с мягкими белыми рваными краями, плакат с Сарой Бернар, пожелтевший в тех местах, где встречается со стеной, и забрызганный чем-то рыже-коричневым со сковороды, стопка блокнотов на пружинке и толстые тома: «Клочки славы, останки гордости, как умирают и остаются в памяти империи». «Был ли де Сад садистом? Был ли Христос христианином? Исследование аспектов именования, связанных с харизматическими лидерами». Будапешт 1900. «Вы мой командир? Мнемонически-темпоральные расстройства участников войн». На обложке верхней книжки, «Конец столетий, культурные трансформации в 90-е: 1290–1899» профессора философии Лайзы Р. Прут, материализуется муха. Прошвырнувшись несколько дюймов, останавливается передохнуть, потом гуляет дальше. Останавливается второй раз на черном вдавленном заголовке, оттиснутом на красной ткани Потирает руки и рассматривает Джона сквозь сотню золотых глаз. Джон прихлопывает ее на черной «К» из «культурных» и несколько минут рассматривает новые мушиные очертания в сером испятнанном дождем свете, что проталкивается в окно. Переломанные волосяные ножки и полупрозрачные крылья отходят от влажного тела, словно у авангардной скульптуры. И как бы сильно Джон ни дул, крылья дрожат, но не отрываются. Меньше чем через час Надя выйдет играть. Все, что всерьез, что на самом деле имеет значение, ждет его на скамье у рояля Появляется не задетый дождем Чарлз, в дверях перехваченный раскатами венгерской речи гигантского коменданта и однословными резюме его крошечной, упакованной в деним жены.
— Что с мадам Ностальжи? — спрашивает Чарлз.
— Кажется, Марк устал от этого города.
— Имел право. Он оставил что-нибудь пожрать? Подыхаю от голода.
Джон сложил блокноты в рогожный мешок, который принесла ему жена коменданта, и оставил троих толпиться в брошенной квартире и готовиться к торгу. Жена коменданта внезапно останавливается, прикрывает ладонью рот, и взвизгивает, глядя на бесстыдный фотоколлаж.
Джон пытается развернуть зонт, чтобы укрыть себя и дневники от основной массы дождя, но скоро ноги промокают по щиколотку, и вот он уже идет в темных грубых ботинках. Взморщенная лужа бросается и обволакивает его до паха; Джон щеголяет в пестрых колготах придворного шута. Проезжающие машины дважды массируют его обращенную к дороге руку холодной коричневой водой. К тому времени, как Джон пробрался к реке — хаосу концентрических кругов в бешеном соперничестве, — он продрог насквозь. Вот он уже бежит по мосту Свободы и дальше по Корсо, вот мокрый и запыхавшийся садится рядом с Надей на скамью у рояля в почти пустом клубе, в руках рогожный мешок, и с ребяческой надеждой — взятка. «Роб Рой».
— Расскажите мне историю, — тихо просит он.
— Святые небеса, Джон Прайс. Ты выглядишь…
— Какую-нибудь вашу историю.
— О чем?
— Все равно. Пожалуйста. Хоть о чем. Главное, хорошую.
Девять четких воспоминаний осени 1990-го:
(1) Чарлз Габор, открывающий свою (а прежде — Марка Пейтона) дверь с трусами на голове, нос неаппетитно выпирает спереди.
Чарлз теперь проводит столько времени в обществе Имре Хорвата — исправляя доходные модели и планы менеджмента, мягко наставляемый или ревностно увещеваемый относительно важности «Хорват Киадо» для венгерской истории и будущего морального развития страны, — что, освобождаясь от величественной компании старшего партнера, бывает склонен к необыкновенному ребячеству. Чарлз выходит к двери с трусами на голове; еще на нем шелковый китайский халат, синий металлик, усыпанный золотыми драконами и пагодами.