Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Привет тебе, мертвый Мераб, с Мертвого моря. Привет, большеголовый, наголо бритый философ, – твоя голова открыта для открытий, а моя душа – для узнавания. Я тебя узнала сразу, и не поздно еще. Солнце садится за Кумранскими пещерами, смотри.
Помнишь мастерскую Маэстро на Сретенском бульваре? Мне было 16-17-18-19-20, я переводила гравюры Маэстро в восковые рельефы. Ты врывался в мастерскую то один, то с Карякиным, то с Зиновьевым, то с Шиферсом, то вы все вместе заявлялись, и мы с Леной Елагиной варили вам кофе. Лена была вхожа в ваши беседы, я считалась еще маленькой и глупой. Мне казалось, что самое важное в мастерской – это лепить, переводить двумерное пространство в трехмерное. Все вы, и ты, в свою первую, наголо бритую голову, отвлекали Маэстро от работы. Теперь ясно, что за лепкой я пропустила самое главное – твои свободные импровизации на тему сущности вещей. Маэстро обожал тебя и величал Мерабушкой.
Сретенский бульвар с покосившимися домами и полуразрушенными особняками доживал последние дни. В кафе «Ландыш» заседали алкаши, а рядом, в особняке Тургеневской читальни, старый библиотекарь Абрам Давидович Иерусалимский подшивал свежие номера газет к старым. Он знал, что подшивает вранье к вранью, но того требовала этика библиотечного дела. Темный песок, которым тогда еще посыпали улицы, лип к подошвам, когда снег стаивал, вокруг сапог образовывлась грязная лужа. В мастерской мы не переобувались, зачем? Вокруг мешков с гипсом лежала белая пыль, ошметки глины на полу, воск в брикетах повсюду…
В комнате Маэстро, с гравюрами, альбомами, книгами и рукописями, заседала элита – сброд отщепенцев, нынче рассеянный по миру. Впрочем, это все описал Зиновьев в «Зияющих высотах». Он ухватил циклодинамику бесед, высеивание кристаллов смысла в атмосферу абсурда. Он писал быстро, накручивая спираль за спиралью, – и, добравшись до высот, обнаружил там зияющую пустоту.
Потом бульвар разворотили бульдозерами, Тургеневская читальня рухнула, как карточный домик. Старый библиотекарь умер. Маэстро перебрался ближе к метро «Проспект Мира». Последнее, что я, помню, лепила – рельеф к новому зданию МХАТа, – маски. Когда рельеф был готов, власти приняли решение его заморозить, сделать что-нибудь попроще.
Маэстро уехал. Я вышла замуж и родила детей, – есть общие структуры, в них надо себя уместить: волочить по сугробам коляску с младенцем, потея как лошадь от усилий и набухания молока в груди. Многие тогда уехали. Остатки перегруппировались. Те, кто бросился в открытую схватку с режимом, оказались в лагерях. Те, кто уехал, писали письма тем, кто остался, мы читали их вслух. Иногда сквозь глушилку доносились до нас знакомые голоса. Иностранцы привозили нам книги наших друзей, которые мы знали в рукописях. Мы критиковали то, что наши писатели написали уже там, писать на чужбине – только геням доступно сохранить живой язык боли.
Умер Сидур, так о нем услышали, узнали, что он был. И я вспомнила, как приходила к нему в полузатопленную мастерскую, как он подарил мне свой рисунок – портрет Солженицына, и как все по-разному относились к тому, что портрет висел у нас дома на стене во все времена.
Сидур – я тогда ничего не поняла про него, также как и про Мераба Мамардашвили. В ту пору, когда Маэстро неукротимой своей энергией выворачивал плоть наизнанку, Сидур работал пластическими, стилизованными формами, мне не доставало в них утробной энергии Маэстро. Все было «или – или», ничего между. Пристрастия юности, ее безапелляционнность: «Вы любите Катулла? Не любите, тогда убирайтесь!». Или – бешеная энергия деформированного пространства, или – скрытая, сдерживаемая классической поверхностью, энергия античных статуй, сравнимая разве что с поверхностным натяжением капли. Казалось, стоит ножом полоснуть ногу Артемиды, и статуя разверзнется, спресcованная в мрамор форма лопнет и обнажит кровавые мышцы и пучки сухожилий. Между вывернутым наизнанку деформированным пространством и ложным спокойствием античных статуй зияла бездна. В ней жил и умер скульптор Сидур. В ней жил и умер Мамардашвили. Мераб не состыковался с историческим временем и обещал родиться еще раз. За несколько часов до смерти он дал это обещание своим приятелям, – и вот, года не прошло, сидим мы с Мерабом на разваленной раскладушке, нам не тесно.
«Задумаемся, – философствует Мераб, – можно заставить человека что-то делать, не нельзя заставить его хотеть что-то делать. Заставить или принудить хотеть. Можно ли, например, хотеть любить, и поэтому любить? Или захотеть и увидеть что-то новое? То же самое относится к мысли – она может только случиться. Когда мысль есть, она имеет последствия. Имитировать ее невозможно. Мысль, как и воля, не внушаема. Вот такого рода явления и называются свободой».
Темнеет море. У отрогов гор оно темно-лиловое, а ближе к берегу – розовое. Луна наливается белизной, вокруг нее сгущается синь. Но еще можно прочесть: «Жил ИОВ на земле Русь, а имя его был Вадим Сидур. ИОВ – Инвалид Отечественный Войны. Сидур – по-древнеевр. – молитвенник». Про Сидура пишет мой друг Марк Харитонов. Именно с ним мы, сидя на крыше в Каугури, в общем, на лето снятом доме на берегу Рижского залива, услышали по вражеским голосам, что умер Сидур. Это было летом, благоухали розы в саду, четверо детей рисовали за столом что-то прекрасное и ни на что не похожее, – мы с Марком дали им такую тему.
Марк был близким другом Сидура. Голубые глаза Марка остановились. Я потащила его к морю ходить. Это было наше с ним любимое дело – ходить. Десять километров вдоль берега моря быстрым шагом, – во время прогулок мы с равной страстью говорили о прозе Музиля и сборе брусники. Мы не были членами Союза писателей, а до Дома творчества в Дубултах было десять км, а там были писатели, они пили кофе и мылись в горячем душе. У нас на крыше можно было мыться только под синим рукомойником. Иногда мы с Марком прикидывались членами Союза писателей, с уверенностью входили в Дом творчества, главное – не оглядываться на дежурную, – и попадали в мир пьющих кофе, обитель прекрасных жен и мужей. Если среди них находились знакомые, я просила их (Марк просить не способен) принести нам ключ от душевой. Мы с Марком по очереди ходили в душ. Чистые, румяные, мы напоследок пили кофе с коньяком, – настоящие советские писатели, мыслящие в комфорте.
В этот день мы пошли с Марком по берегу в другую сторону, не к Дому творчества. Марк говорил о Сидуре взвешенно, как о явлении, равном песку, прибрежным ивам, парящим в небе чайкам, – и природа соглашалась с ним, ивы склоняли головы, песок скрипел в ответ, чайки подтверждали: да-да-да, га-га-га…
Просоленная вобла-раскладушка… Каркасы и арматуры алюминиевые, шарики зеркальные, балки в пустоте… Вода теряет цвет, луна горит, восходят звезды, – уже трудно разбирать слова Марка про «Заложника Вечности» Сидура, а махонькие буквочки из статьи Мераба – «Свобода производит свободу» – слились в серые полосы, да и тяжелая вода Мертвого моря пошла серыми полосами.
Мы разбрелись, рассеялись по миру. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят, – говорят, в цивилизованных странах в эти годы только и начинают жить. А мы подводим итоги, мы думаем, что сказать напоследок этому миру, который не понял и не услышал нас вовремя. Не узнал нас, не был готов к встрече, по предположению Мераба. Мир закрылся, а мы долбили своими клювами его железный панцирь. Мы не принимали ни социальных, ни денежных заказов. Потому что где-то сидел Сидур в подвальной мастерской и записывал для себя в дневнике: «…любой заказ… губителен для художника и писателя. Только для себя, тогда получится для других».