Шрифт:
Интервал:
Закладка:
День рождения Олиной Ани. 6 лет, как она в чине Ольгиной дочери. Знакомимся же с ней по-настоящему только со вчерашнего дня (“всему указан путь, всему предел и время”). В ее натуре есть чуждые мне веселовские углы и пружины. Но улавливаю – в чем-то она все же Ольгина дочь. А главное – долой евгенику! Это просто человечек, шагнувший в мою орбиту. С детскими (лазурными) глазами, с протянутой слабенькой и цепкой ручкой, с правами самого дорогого Ольге существа.
Была Елизавета Михайловна (Доброва). Перечитывали втроем – я, она и Лис – письма покойной Н. С. Бутовой. В одном из них загробное мне строжение за некоторые стороны моего существа – гордыню, эгоцентризм, леность. Приняла к сведению и поклонилась в даль времен, по направлению к той комнате, где милая рука писала обо мне эти неумытно-суровые строки.
Может быть, благодаря им сегодня проснулась с решимостью, одолев слабость и лень, приступить к бодрствованию и к работе. Может быть, благодаря им, приняла еще одно решение, где понадобилось немалое “смиренномудрие”. И благодаря им передвинула центр внимания с Мировича на Ольгу и ее дочь. Стало заметно неинтересно все, что касается меня. И повышенно интересно все, что касается этих двух жизней. И непонятно до жути, как я могла прожить ряд лет, не вникая, как сейчас, в распорядки и непорядки Ольгиного домостроительства, во все пути и перепутья ее жизни в прошедшем, настоящем и возможном будущем. Правда, между нами и тогда, когда стали рассеиваться мороки, разделившие нас в первые годы ее замужества, вставали преграды обстоятельств и пространство, и время. Но смеют ли эти преграды разделять людей…
31 октября
Пафос революции.
Революция – не политическая платформа, не миросозерцание. (“Я – революционер, а ты – контрреволюционер”.) Революция – живейшая реальность, органический момент становления в ходе истории. Когда подготовительные к революции политико-экономические события накаляют котел истории до точки кипения – все частицы воды, в нем кипящей, приходят в движение и – хотят или нет этого (действием или противодействием), принимают участие в революции. Пафос же ее – в жертвенности и в сознательном “ура” кипению, созидающему формы жизни. Тем, чье царство (искренно) не от мира сего, было бы странно кричать “ура” революции. Но им следовало бы вникнуть в то, что иным путем в мировых размерах человечеству не удастся распределить блага мира сего по трудовым заслугам, а в будущем – по потребностям.
2 ноября. Кировская
День рождения старшего моего зам. сына Даниила. 30 лет. Встречает этот рубеж внешне радостно – та же младенчески-упоительная улыбка, какая причаровала меня 26 лет тому назад. Отцовское, леонид-андреевское воображение нашептывает ему всякие ужасы о мировых катастрофах и гибели культуры. Предвидя в близком будущем совершенно новые формы искусства, считает, что по-старому писать не для чего, не для кого. Но писать, конечно, будет – ибо он писатель по самой интимной сущности своего существа.
16–18 ноября. Полночь. Кировская
Как понятно мне, что покойный отец мой в 1877 году, бросив дела и семью (уже было трое детей), устремился на Балканский полуостров защищать славян от турецких зверств. И понятно, как Ольга кинулась в холерные бараки (сиделкой) в 1920-м, кажется, году, в Воронеже. И как Даниила тянуло на абиссинский фронт. Так в юные свои года Мирович ринулся в партию, где требовали жизнь – всю, целиком, без остатка. И так понятно мне, что, не найдя с тех пор такого русла, которое схватило бы его и увлекло стремглав, без оглядки в какую-нибудь Ниагару, Мирович должен по временам испытывать глубокую тоску от недопроявленности такой важной черты своего лика. Должен тосковать от ничтожества своих дней и ночей. От отсутствия в них единой линии и объединяющего центра и того, что теперь называют целеустремлением.
4 декабря. 4 часа дня. Комната Леониллы
Попался недавно на глаза рассказишко под заглавием “Геройская смерть”. Умирает старый партиец от канцера желудка. Дочь у его постели размышляет о том, как обиден для героя труда, каким был ее отец, и при этом для крупного коммуниста, такой финал. Отец бредит. Что-то о бетоне (он инженер). Дочь прислушивается. Оказалось, это не бред, а проект улучшений в выделке бетона. Умирающий просит дочь взять карандаш и записать вычисления, какие ему пришли в голову перед смертью. Дочь записывает. Отец перестал диктовать и затих. Дочь думает, что он уснул. Но это была уже смерть. Геройская. И правда – незаурядное мужество. Стоицизм. Но как жутко представить себе, что этот мужественный человек перешагнул порог смерти с бетоном в голове. И что бетон отнял у него религиозную важность перехода через таинственный мост, называемый смертью.
5–6 декабря. 2-й час ночи. Остоженка
Всезатопляющий желто-серый туман. Только на самом ближнем плане смягченные контуры нагих деревьев и неуклюжих домов.
Дни Конституции. Школьники будут учить: “5 декабря оглашена первая социалистическая конституция”. По Остоженке валом валят промокшие серые толпы демонстрантов с обвисшими от сырости красными знаменами. Когда же заменят их другим цветом? Не хочется ничего, напоминающего кровь. Я рисую себе наш государственный флаг послереволюционного периода зелено-голубым.
Если бы какой-нибудь прорицатель нагадал нам в нашей юности, что мы доживем до такой конституции, что будем жить в правовом социалистическом государстве, какой бы пламенной радостью забилось сердце. Сейчас умом понимаешь, какой это важный момент в истории нашей страны и даже в истории всего человечества. Поскольку еще внедрен в интересы “мира сего”, приветствуешь трудовой принцип распределения, свободы 124-й и 125-й статьи, равенство людей вне вопроса о нации, возрасте, поле. Приветствуешь бесклассовое общество. Но почему же эта грусть – и даже до слез. Так силен эгоизм, так явен уклон к мещанству, так слабо чувство личности и гражданского долга в среднем русском обывателе (и в рабочем так же, как в служилом сословии), что невольно боишься представления о том, в какие “перегибы” и “недогибы”, в какое “головотяпство” и “вредительство” будут вовлечены эти статьи, какими заполнен сегодняшний № “Известий”. Конституция написана ясным, строгим, волевым языком. Но какие уже заклубились вокруг нее риторически напыщенные и рептильные строки газетчиков. Во вчерашнем номере передовая статья кончалась: “Торжествуй, советский гражданин, и будь горд (!)”. До чего последние два словечка отразили мертвенность, деланость пафоса, какого требовала тема.
10 декабря. Ночь. Тарасовская гостиная
После фокстротов, джазов, цыган и томных французских романсов поставили гречаниновское “Верую”[401]. И с какими предосторожностями! Затворили дверь в переднюю, затворили дверь в кухню, прислушивались, волновались, глядели то на потолок, то на пол, стараясь вообразить, слышно ли “Верую” вверху и внизу.
Напрасно Алеша твердил: “Ведь конституция же не запрещает веровать! Ведь пластинку же пропустили на границе!”
У обывателя заячья настороженность: а вдруг подумают вверху, и внизу, и на кухне, что он не просто интересуется музыкой, а и впрямь “верует”.