Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Запнулась.
– Нет, честное слово. – Дочь всхлипнула. – Ничего не было.
Вероника грустно усмехнулась:
– Гордись – только не очень. И не жди, пока твою девственность удостоверят черви. Шучу. Знаешь, как меня на самом деле этого лишили? Смершевцы, когда нас вывезли из лагеря и стали проверять на вшивость, через меня взвод пропустили. И еще смеялись: тебе, девка, повезло, некоторых мы автомобильным компрессором высасываем, ох и орут же, красота. А тебя – живчиком. Хрящиком.
Помолчали. Вероника вдруг рассмеялась:
– Ну дуры-вороны! Трусы!
– Чего?
– Что. Штаны на него надели, а трусы нет. Тьфу! Ладно, забудь этот день навсегда. Сегодня ты убила своего отца… Забудь!
В городке она появилась в тот день, когда Катя Троицкая с бессильной злобой поднесла ко рту ложку с овсянкой. Дверь вдруг распахнулась, и в дом ворвалось яркое, пестрое, пропахшее духами и табаком создание с двумя фанерными чемоданами – это и была Катина родная сестра Вероника. Они не виделись с довоенной поры.
– Верка! – ахнула Катя и бросилась к сестре с ложкой овсянки в руке. – Живая Верка!
– Приветик! – Сестра грохнула чемоданы на пол. – Называй меня Вероникой: Верки на базаре семечками торгуют. Где же твой благоверный?
Катя вздохнула-всхлипнула:
– На заработки уехал… куда-то на севера…
– И ладненько! Ну, держи голову выше, не то двойной подбородок заполучишь. И сними ты это лиловое – старит.
В багаже ее странным странным образом соседствовали шелковые чулки со стрелкой, бабьи клетчатые платки земляного цвета, роскошные халаты с извивающимися драконами и кусочки хлеба с вареными яйцами, завернутые в линялые тряпицы. Сестре она подарила отрез на платье с переливчатыми полосками (Катя потом показывала ткань всем соседям, но не отваживалась прикоснуться к ней ножницами).
Вечером по случаю встречи сестер – столько лет! – устроили застолье для соседей. Героиня сидела в алом халате с тигром на спине и курила сигареты с золотой полоской из длинного мундштука в форме ноздрястого дракона.
– Возлюбленный подарил, – лениво пояснила она, вкусно чмокнув припухлыми, черными от помады губами.
На ее левом предплечье смутно проступали цифры – шесть троек.
– Мой лагерный номер, – сухо сказала Вероника, поймав взгляд соседки Любы Лютиковой.
Ребенком она попала в Германию, немножко помыкалась по трудовым лагерям-шталагам и наконец оказалась в прислугах у некоей хох-фрау. После освобождения шестнадцатилетняя девушка стала возлюбленной геройского генерала, «настоящей генеральшей», в то время как формальная супруга героя кисла где-то в эвакуации, от скуки и безысходной злости изменяя ему с его любимым конем…
– С кем? – испуганно переспросила Люба.
– С чем. С конем, – равнодушно ответила Вероника. – Генерал был кавалеристом.
И так же спокойно продолжила повествование о своей генеральской жизни: музыка, вино «Северное сияние», патефон с настоящими немецкими пластинками, шелковые платья, блестящие мужчины в блестящих сапогах, пожиравшие взглядами обворожительную блондинку…
– Прижрали ее таки здорово, – сказала Люба Лютикова, когда супруги вернулись домой.
– Объедки пока ничего себе, – пробормотал муж.
Она поселилась во второй комнатке, где кое-как умещались узкая железная койка, два фанерных чемодана с почернелыми металлическими уголками, столик с зеркалом, желтоватым в глубине, и настольной лампой, зябко дрожавшей на тонкой алюминиевой лапке. Поступила буфетчицей в фабричный клуб. Она была словно намазана птичьим клеем: мужчины наперебой ухаживали за нею, вызывая у женщин злокачественную ненависть. Вечерами она в тысячу первый раз перечитывала «Трех мушкетеров» или «Уход за кожей лица» и лениво пеняла сестре на пепельную ее жизнь.
– А сама-то? – вяло откликалась Катя. – У меня хоть какой-никакой, а муж, и квартира у нас. А у тебя ни кола ни двора…
– Двор есть, – со смехом возражала Вероника, похлопывая себя ладонью пониже живота. – Значит, и кол найдется. Рано или поздно.
В доме жили десятка полтора семей, но Вероника ни с кем не сближалась. Их жизнь не вызывала у нее никаких чувств, кроме презрения. Сплошные заросли сараев под толевыми крышами. Свиньи, коровы, кролики, куры. Садики-огородики, сползавшие в болотистую низину, отгороженную от реки высокой дамбой. И общественный туалет на две двери за сараями. В мужском отсеке всегда висел отрывной календарь, который ежегодно менялся на свежий слепым стариком по прозвищу Голова. Он внимательно следил, чтобы листок с численника отрывался каждый день, хотя никто не мог понять – зачем.
«Слепого не проведешь, – бормотал он, водя пальцем по календарному листку. – Соврать ему можно, обмануть – ни Боже мой. Красный. Воскресенье, шестое, а срали будто пятого».
Старик он был склочный, и печник Сергеюшка однажды в отместку Голове вмазал бутылочное горлышко в печную трубу – при малейшем ветерке печь дико подвывала. Жалели его разве что из-за сына-пропойцы, который однажды зарядил ружье рисом и выстрелил себе в сердце, оставив отца одного на всем свете. Впрочем, Голова лишь скептически похмыкивал: «А на что еще нужны старики? Пугать детей и давать свидетельские показания».
Летними вечерами старики и старухи выбирались на лавочки под деревьями. Голова и старуха Плюшка устраивались за деревянным столом перекинуться в карты. «Сдавай от сердца, черт нестроевой! – командовала Плюшка. – И чтоб без мухлежа!»
«Ах, ваше тухлейшество, – холодно цедил Голова. – Вы, наверное, слыхали, что прошлой зимой Машка Геббельс сожрала злую собаку? Похоже, вы следующая».
«Меня если только на пуговицы! – Костлявой желтой лапкой Плюшка бросала карту на стол. – У меня – коституция».
«Мы вашу десятку валетиком, пидорасиком. А у вас что есть?»
«У нас есть чем потресть – а вот помахать нечем».
– У меня зубы разбаливаются от этой жизни! – Вероника захлопывала кухонное окно и закуривала папиросу.
– Да они-то свое отжили, – отвечала Катя, – а вот нам еще жить…
– Не вздыхай на каждом шагу, как больная корова, а – живи!
– Как ты, что ли? Я и есть больная…
В последнее время она все чаще оказывалась в больнице, и доктор Шеберстов как-то предупредил Веронику, что у сестры «все это очень серьезно». Жалко было ее, но и думать постоянно о плохом не хотелось.
– Ничего, вот оклемаюсь у вас тут – и уеду. В Москву либо в Питер.
И уходила в свою комнату, где решительно усаживалась за неудобный шаткий столик и принималась сочинять очередное письмо. Раз в неделю она опускала конверт в почтовый ящик, – но сама писем никогда не получала. На язвительные вопросы сестры не отвечала и ничего ей об адресате не рассказывала. Это была ее тайна.