Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехал Леонтьев к Аксакову в неудобное время — в пятом часу, в самый обед, но решил все же Ивана Сергеевича подождать. Когда Аксаков спустился к посетителю, Леонтьев так объяснил свой визит в неурочный час:
— Меня надо извинить, если я приехал не вовремя. Я прослужил консулом в Турции десять лет и не знаю, когда в Москве принято обедать.
После такого представления Аксаков с большим интересом посмотрел на посетителя. К тому же припомнил встречи с ним в крымском имении Шатилова. А признание Константина Николаевича, что это именно он публиковал статьи под псевдонимом «Константинов», повысило его акции в глазах московского славянофила. Потому, когда он попросил Ивана Сергеевича прочитать рукопись «Византизма и славянства», просьба была встречена благосклонно. Да и беседа выявила много общего у хозяина и гостя; они встречались еще несколько раз в течение октября 1874 года, общество друг друга было им тогда приятно, Аксаков пригласил Леонтьева бывать на своих четвергах.
Такое «отеческое отношение» со стороны Ивана Сергеевича сохранялось не долго. Как только Аксаков прочел «Византизм и славянство», он «прозрел». Его возмутил в работе Леонтьева культ сильной личности и неравенства, он был не согласен с установкой автора на защиту государства («Чорт возьми это государство, если оно стесняет и мучает своих граждан!»[513] — бросил он Леонтьеву), а главное — ему претило отношение Леонтьева к истории как к процессу, подчиняющемуся объективным законам. Он увидел в гипотезе о трех стадиях развития фатализм и предопределенность; о чем хлопотать, если вторичное упрощение неизбежно? Да и леонтьевский византизм вызывал у него возражения. Аксаков считал, что нельзя рассматривать Россию в виде индифферентной почвы, на которую воздействовал византизм, славянство тоже повлияло на византизм. Аксаков был уверен, что у России и славян есть нечто свое, самобытное, даже в церковной жизни.
Леонтьев рассуждал иначе: своеобразие России сформировано византизмом, а не славянством, и слияние с «юго-славянами», уже попавшими в орбиту европейской цивилизации, приведет к утрате Россией последней культурной оригинальности, сохранить которую возможно только при укреплении государственности и последовательном противодействии всем западным влияниям: «для достижения своей цивилизации русским выгоднее проникаться турецкими, индийскими, китайскими началами и крепко охранять все греко-византийское», чем любезничать со славянами [514]. Надо сохранять не славянство, а самобытность!
Иван Аксаков и другие славянофилы оказались для Леонтьева слишком либеральны. «Я убедился и узрел очами своими, что если снять с них пестрый бархат и парчу бытовых идеалов, то окажется под этим приросшее к телу их обыкновенное серое, буржуазное либеральничание, ничем существенным от западного эгалитарного свободопоклонства не разнящееся»[515]. При обсуждении «Византизма и славянства» с Аксаковым Леонтьев понял, что между ними «бездна», да и Иван Сергеевич вскоре к Леонтьеву стал относиться с опаской и нелюбовью. Известна его едкая острота, которую многие повторяли: Леонтьев, мол, стоит за «сладострастный культ палки».
Однако поначалу Аксаков с удовольствием представлял Константина Николаевича своим знакомым — А. И. Кошелеву, Ю. Ф. Самарину, князю В. А. Черкасскому и др. Леонтьев излагал свои взгляды в московских гостиных, читал отрывки из «Одиссея» и «Генерала Матвеева», рассказывал о Востоке — и принимали его заинтересованно. Он даже стал подумывать о том, чтобы остаться в Москве на время — в качестве постоянного сотрудника какого-нибудь журнала, хотя его больше привлекали цветущий Крит или Константинополь, а не московские редакции.
Леонтьев писал Губастову, как он мечтает вернуться на Восток, но пока готов год-два потерпеть для того, чтобы расплатиться с долгами и помочь своей семье и старым слугам, которым он выплачивал «пенсию». Деньги нужны были и для слуги-грека Георгия: молодой человек сам напросился взять его в Россию, но потом ужасно затосковал на севере и захотел вернуться домой. Средства на это он требовал у Константина Николаевича.
Леонтьев надеялся достичь прочного литературного положения и тогда уже вернуться на Босфор — «доживать остаток дней своих, деля их между отшельником Арсением, богословами-греками и моим милым посольством, в котором для меня соединилось все добродушие и теплота семьи со всем оживляющим блеском и умом высшего света»[516].
С таким настроением Леонтьев взялся писать следующую статью (по поводу сборника повестей и очерков «Складчина»), в которой хотел изложить свой взгляд на современную ему русскую литературу. У него, как он и сам понимал, «критический вкус давным-давно опередил творчество» [517], и ему важно было высказаться против грубого реализма. «Даже „Война и мир“, произведение, которое я сам прочел три раза и считаю прекрасным, испорчено множеством вовсе не нужных грубостей»[518], — считал Леонтьев. Если французских писателей не раз упрекали в том, что они чересчур поднимали жизнь (как говорили тогда — на каблуки и ходули), то русские писатели, по мнению Леонтьева, принижали ее.
От работы над статьей Константина Николаевича оторвало скандальное письмо брата Александра. Он требовал немедленно прислать ему 200 рублей серебром, в противном случае грозился отыскать в Петербурге кредиторов покойного брата Владимира и взять у них доверенность на судебное преследование за долги его дочери, Марии Владимировны. Этого Леонтьев допустить не мог. Он опять занял денег у знакомых и остался буквально без средств к существованию. В гостинице бывший консул с солидным когда-то жалованьем жил в долг, да и приглашениями отобедать у знакомых не пренебрегал. Александр иск в Мировой суд все-таки подал — Леонтьева осудили и вручили исполнительный лист на 500 рублей.
С деньгами стало совсем туго. Всё, что появлялось, Леонтьев отсылал Маше и Лизе, которые тоже экономили каждую копейку. В Кудиново на зиму перебралась и Людмила Раевская. Так и коротали зиму женщины втроем. Лизавета Павловна ужасно томилась, не имея привычки к чтению или работе. «…У нас находилось всегда дело, — вспоминала Мария Владимировна, — но Лиз Пав ужасную скуку и тоску терпела»[519]. Из флигеля она выходила лишь затем, чтобы пообедать и выпить чаю — стол накрывали в другом флигеле, где Маша жила с подругой.