Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но что же, по мнению Пришвина, уберегло его от этой эпидемии? Почему не стал он ни богоискателем, ни богостроителем? Тогда, в конце двадцатых, во времена Емельяна Ярославского, комсомольских шабашей и союзов воинствующих безбожников, Пришвин не побоялся написать следующее: «Какой-то наивный, внушенный мне с детства страх Божий (курсив Пришвина. – А. В.) не дал мне возможности проделать вполне серьезно опыты самообожествления и последующего богоискательства… но, конечно, все было так любопытно, что и я отдавал дань своему времени. Из этнографа я стал литератором с обязательством к словесной форме как таковой. Подражая богам, я тоже стал писать о себе…»[797]
И все же, несмотря на разрыв с декадентством, свой тогдашний литературный опыт Пришвин оценил теперь в романе как положительный: «Я был свидетелем трагической цветущей эпохи словесного творчества, (…) я должен за великое свое счастие принять, что не по книжным материалам, а по лично пережитому имею возможность провести своего героя между встречными потоками декадентского эстетизма и революционного аскетизма к открытому морю органического творчества»,[798] а в Дневнике эта благодарная мысль находит и чисто профессиональное подтверждение: «Можно разными глазами смотреть на эту чрезвычайно цветистую эпоху нашего литературного искусства, но никто не будет спорить со мной, что эта эпоха была школой литературы, и требования к нашему ремеслу чрезвычайно повысились в это время».[799]
«Журавлиная родина» не принесла Пришвину большого успеха.
«Сдал „Журавлиную родину“, и схватила тоска: очень уж трудно работать без отклика, а об откликах умных и думать нечего, лишь бы только хулы не нажить».[800]
Однако отклики были. Когда Пришвин в большой писательской компании прочел свое новое творение, один из собравшихся (Е. Замятин) заметил, что Пришвин воспользовался здесь приемом, который так и называется «обнажение приема». Идея последнего, как известно, была предложена Шкловским, одним из адептов русской формальной школы, в связи с чем дальше последовал замечательный диалог двух мастеров художественного слова: «– Честное слово, я не читал Шкловского и писал без приема.
– Честного слова нет у художника, – ответил (1 нрзб) литератор, – вернее, оно есть, но тоже как прием».[801]
Не менее замечательна была реакция создателя на это, в сущности, весьма проницательное возражение: «Я был уязвлен до конца (…) И вот оказалось, что я сам со своей бородой, лысиной, слабыми руками, стальными ногами и каким-то зеркальцем под ложечкой, где непрерывно сменяются острая боль и яркая радость – я – сам без остатка не больше не меньше существую как прием. Я был подавлен и не мог найтись в защите себя: ведь я не имел никакого понятия о формальном методе!»[802]
Исключительный по точности и выразительности автопортрет!
«Журавлиная родина» писалась уже не в Переславле-Залесском, а в Сергиеве. По всей видимости, Пришвин жил бы себе на Ботике, но год спустя после начала сухопутно-корабельной жизни у него испортились отношения с заведующим историческим музеем Михаилом Ивановичем Смирновым, который и пригласил Пришвина на станцию. Вместе они путешествовали по рекам края, однако со временем оказалось, что ужиться двум краеведам в одной берлоге не удастся.
Из усадьбы пришлось съезжать. Можно было бы устроиться где-нибудь неподалеку, но во второй половине двадцатых в России ухудшилась, как нынче принято говорить, криминогенная обстановка, развелось много хулиганства – того самого, о котором пришвинский герой из «Голубого знамени» в 1918 году радостно восклицал: «Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!» Теперь его создатель объяснял опасное явление нерешительными действиями правительства и еще раньше заключил, что «жить в стороне становится рискованно, надо переезжать в Сергиев».[803]
Расставаться с Ботиком было жаль, но особенно жаль – с озером («Мне было во сне, будто я разлучаюсь с кем-то близким таким, что вместе с душой близкого отдирается от меня шматами моя собственная кожа и мясо. Просыпаясь, я догадался, что это близкое мне было наше озеро (…) Встреча с озером была счастьем, через это я вернулся к себе и понял, что озеро мне было как икона молящемуся»[804]), но весной 1926 года Пришвин начал подыскивать дом в Сергиеве. Эти места были ему отчасти знакомы, они располагались недалеко от Талдома-Ленинска, отсюда несложно было добираться до любимых дубненских болот с их богатыми охотничьми угодьями, весна прошла в сомнениях – не то заниматься домом, не то писать роман. Последний вопрос был вынесен на семейный совет, и, к удовольствию писателя и кормильца трех находившихся на его иждивении взрослых душ, члены пришвинского клана во главе с Берендеевной дружно проголосовали за роман.
Однако сам большой решил в тот раз колебание в пользу семьи.
Покупка дома в Сергиеве напоминала ему историю десятилетней давности, когда был обретен и утрачен елецкий дом («Я в одиночку с великим трудом заработал себе литературным трудом деньги, выстроил себе дом, чтобы спокойно работать и растить семью. Пришли коммунисты, выгнали меня из дома, и потом его сожгли мужики»[805]), и одновременно заставила Пришвина проследить эволюцию его отношений с коммунистической властью за десять прошедших после октябрьского переворота лет: «Были коммунисты, – приставляли мне ко лбу револьвер и грозили (…)
Были коммунисты, когда я заходил в их редакции с желанием работать, мне отказывали (…)
Были коммунисты, я приходил в редакцию к ним и предлагал свои рукописи, у меня их покупали, давали деньги и не печатали.
И теперь коммунисты (…) сами зовут меня. Редактор, встречая, встает (…)
– Мне нужно купить дом.
– Очень хорошо, мы вам денег дадим».[806]
Так коммунисты, некогда уничтожившие его дом, теперь давали денег на новый. Да и вообще «коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу и на свою родину»,[807] – замечательная перекличка с идеей дома.