Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, речь шла не только о приятелях молодости, но о той среде, за которой Пришвин много лет наблюдал («за год, мне показалось, все как будто потолстели, посытели»[820]), но эти двое были самыми показательными, через их судьбы писатель усматривал судьбу революционной интеллигенции и самой революции, к которой, чем дальше она отстояла по времени, тем романтичнее и возвышеннее он относился, и потому не любил вспоминать, как нападал зимой 1918 года на Блока, приписывая десять лет спустя свою статью «Большевик из „Балаганчика“» дурному влиянию Ремизова. Но именно тогда, во второй половине двадцатых, зерна коммунистической утопии, которые были заронены в душу Пришвина едва ли не в детстве и уцелели даже в восемнадцатом-девятнадцатом годах, проросли, так что, не случись писателю подвергнуться остракизму со стороны РАППа на рубеже двадцатых – тридцатых, его переход на сторону большевиков произошел бы гораздо раньше.
Середина двадцатых была для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и Гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни – в душе художника через настоящее по-иному оценивалось прошлое, в том числе история литературы.
Эта связь времен имела для Пришвина принципиальное значение.
«Действительность, как я ее понимаю, это я сам, творящий ее совместно со множеством других творцов из прошлого через настоящее в будущее: действительность – это не скачок из прошлого в будущее, не идеализм, это не регистрация факта, а усердное изменение настоящего (…) все мы творцы и незаметно все по-своему преображаем настоящее в будущее».[821]
Через эту парадигму в первое советское десятилетие, в пору работы над «Кащеевой цепью» и «Журавлиной родиной», Пришвин снова и снова задумывался над истоками и смыслом русской революции и ставил важные для себя вопросы, ответы на которые и должны были привести к чаемым переменам.
«Рабочая ценность русской революции (…) только ли заключается в деле свержения монарха или она является также фактом новой культуры?»[822]
Такая постановка требовала склонить чашу весов на вторую часть фразы, но и с первой, разрушительной, очень заметно, как изменилось отношение писателя к октябрьским событиям сравнительно с 1917–1920 годами. Особенно это касалось личности Ленина.
«Ленин гениален, потому что перешел черту, которую всякий другой не смел перейти бы (…) Раскольников у Достоевского отличается от Наполеона и Ленина только тем, что не имел социального поручения, сам взвел курок и сам спустил, он – самозванец (…) В действии Ленина народ узнает свое дело».[823]
Эту мысль трактовать можно по-разному, и «за», и «против» пролетарского вождя, и как осуждение его, и как оправдание (а вернее всего, как попытку проникновения в суть явления, ср. в Дневнике 1930 года: «Ленин, вероятно, был не совсем счастлив»[824]), но дело не в том, какую позицию избрал Пришвин; он, как увидим дальше, пытался эти «за» и «против» обойти, а в том, что свою роль на этом общественном пепелище писатель, который не мог смириться теперь с тем, что революция была только катастрофой и торжеством Антихриста, победой Черной Руси и черного передела, видел прежде всего в созидании нового.
Не в том вульгарном, изуродованном виде, в каком представляли это новое рапповцы и пролеткультовцы (хотя в своеобразное им оправдание можно сказать, что именно из пролеткультовской в широком смысле этого слова среды вышел Андрей Платонов, правда, скоро вышел и далеко ушел), и, размышляя над судьбой взрослого Алпатова, Пришвин задавал вопрос: «Может ли он привнести из своей революционной деятельности какой-нибудь новый фактор в творчестве законов жизни и форм (…) не станет ли обыкновенным деятелем с отличием за борьбу с царизмом?» И вывод делал только на первый взгляд неожиданный, но на самом деле очень разумный: «Учение Федорова просится в нашу революцию»,[825] а в другом месте: «Федоров – большевик православия»,[826] и это вполне логично: революции нужен был новый духовный прорыв, новое оправдание, новая высокая цель, и чем выше и недостижимей, тем лучше, иначе она задохнется в мещанстве (как задохнулась в семидесятые, что и показал Ю. Трифонов, столкнувший идеализм старых большевиков с московскими обывателями).
Прочитав в 1928 году книгу Воронского «За живой и мертвой водой», Пришвин написал, что она, «как и „Кащеева цепь“, является редкой (не считая „Цепи“ единственной) попыткой освещения истоков русской революции путем „интроспективным“, притом без „pro и contra“, а как фактор русской культуры».[827]
Наверное, даже теперь, в начале нового века, к предложенному Пришвиным подходу общество еще не готово, и революция остается для нас проблемой идеологической, политической, отношение к которой по-прежнему делит людей на ее сторонников и противников. Культурологической (как, скажем, для французов), чисто исторической проблемой русская революция пока не стала, и попытки рассмотреть ее именно в свете истории культуры, например, известная концепция А. М. Эткинда «революция как кастрация», революция как предельное выражение культуры и угнетение природы, пола, сами по себе, возможно, и остроумны, и занятны, но игры ума в них больше, чем глубины. Поскольку книга о Пришвине вряд ли может быть местом для их обсуждения, ограничусь лишь замечанием, что Пришвин, которого Эткинд рассматривает как одного из своих союзников в этом вопросе и предтечу постмодернизма, как раз глядел на проблему революции и пола с прямо противоположной, нежели современный исследователь, точки зрения: «Вся революция была, как „месть Альдонсы“, унижены революцией были все, кто хотя бы в тайниках своей души презирал свою животность и выделял свою духовность. Равенство плоти – вот требование революции»;[828] «Понимаю жизнь мою (…) как революционный эрос».[829]
В отношении к революции, как и во всем своем творчестве, Пришвин стремился забежать вперед и посмотреть на прошлое из такого будущего, до которого мы еще не дожили, неизвестно, доживем ли, и посему настоящее изучение писателя, его глубокое и осмысленное прочтение – все это впереди. Мы Пришвина только открываем как глубочайшего русского мыслителя, искреннего, пытливого, заблуждающегося и непрестанно ищущего истину, обозначаем контуры его творчества, наверняка во многом ошибаемся сами и, быть может, не догадываемся о подлинных границах его литературного наследия.