Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говоря о границах, любопытно отметить, что одновременно с Пришвиным по ту сторону советско-европейского рубежа подобный взгляд на события настоящего из гипотетического далекого будущего независимо от Пришвина предложил другой великий русский писатель (возможно, проницательный читатель угадает его имя): «Мне думается, что в этом смысл писательского творчества: изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времен, находить в них ту благоуханную нежность, которую почуют только наши потомки в те далекие дни, когда всякая мелочь нашего обихода станет сама по себе прекрасной и праздничной».
А между тем жизнь брала свое («Невозможно строить жизнь, уповая только на мировую войну и революцию, мало-помалу каждому начинает хотеться жить своим домом»[830]), в самых разных формах, и даже занятый охотой и натаской собак Пришвин неустанно за этим течением бытия и быта следил, вот почему представление о пришвинской внутренней эмиграции и бегстве в природу верно только наполовину.
С одной стороны, он утверждал: «Мне с Горьким не по пути, потому что сторонний опыт доказал мне в себе полное отсутствие политических и дипломатических способностей. Я могу быть полезен обществу только на расстоянии от него в углубленном раздумье»,[831] а еще раньше – «Революция освободила меня от политики»,[832] но с другой – мало кто из русских писателей так глубоко и вдумчиво всматривался в обыденную русскую жизнь и, что немаловажно, как и во времена революции, всматривался изнутри, из глубины. Конечно, особенно ясно настойчивое внимание к общественной жизни страны проявилось в Дневнике, читателю неизвестном, но и в художественной прозе писателя в 20-е годы социального было немало.
Недаром позднее Пришвин почти возмущенно восклицал: «Удивительно, до чего же слепнут литер. критики в войне с „Перевалом“. Взять хотя бы одно, что ведь я же первый и единственный писатель пришел в Госплан и предложил свои услуги для исследования. Меня командировали на исследование кустарных промыслов, в результате чего появилась небезызвестная книга „Башмаки“».[833]
Несмотря на это идея пришвинской внутренней эмиграции, ухода от действительности в охоту, в природу была и остается по сей день весьма распространенной, едва ли не общепринятой (в самом точном виде ее сформулировал Андрей Платонов в 1940 году, но зародилась она гораздо раньше), и не случайно она постоянно Пришвиным анализировалась и отвергалась: «Дико звучит, когда редактор Полонский (тоже и другие) бросает мне вскользь, что вот „вы в стороне стоите“. Я в стороне! я именно у самой жизни трудящегося человека, а Полонский даже по нашей дороге пройти не сумеет, за один только нос его мальчишки задразнят. Однако в его словах есть смысл вот какой. Самое-самое трудное теперь для всех „чистка“ или публичный разбор жизни личной и общественной высокого гражданина. Смысл этой чистки в конце концов сводится к тому, чтобы каждая человеческая личность в государстве вошла в сферу действия коллективной воли. В этом все. Крестьянин, кустарь, всякого рода мастер, имеющий возможность существовать независимо от воли коллектива, является врагом республики (…)
Собственник может понять верующего коммуниста только, если сумеет представить себе замену всего личного государственным (…) Воля революции, воля партии – это вместо воли Божьей.
Вот в этом мы и расходимся: у них договор подписан с революцией и с партией, во всем мире они остаются, как партлюди. У нас договор о личности в мире, поскольку партия и революция являются в большом плане ценными – я с ними, нет, и я нет… Они правы: я в стороне…»[834]
Эта сторона, а вернее сказать, страна или государство имели свою границу, которую Пришвин охранял столь же ревниво, сколь молодая республика Советов свои рубежи, и подобная идея личности как независимого государства – не просто исследовательская метафора, но одна из самых сокровенных пришвинских мыслей. Еще в 1915 году он писал: «Понимаю весь секрет жизни: чтобы жить, каждому нужно научиться быть государством, нужно решиться пригласить в свое подданство людей и вещи и никогда не смешивать себя с этими подданными»,[835] и с точки зрения личной независимости смотрел на окружающий мир, сознательно разделяя его и свои страдания, ибо смешение их вело к «ложному солнцу»: «Прежде всего у меня в душе есть от близости к бедствиям людей во время революции травма, которая не дает мне возможности смотреть на общественную жизнь по-хорошему (…) Свою травму я побеждаю только целебным процессом художественного творчества, который, однако, только уравновешивает мою личность и дает ей только возможность существования. Этот сладостный путь лечения своей травмы, однако, не дает мне права на голос в общественных делах. Я желал бы выйти за пределы своей травмы и боюсь выйти за пределы своего назначения (призвания), боюсь сверхчеловека, блоковского „Христа“, горьковского публичного деятеля.
С другой стороны, какой-то голос (и опыт) мне подсказывает возможность выхода из этого радостного подполия каким-то естественным путем внутреннего роста, достижения путем творчества ясного факта своего бытия, утверждающего тем самым и лучшее бытие других. На этом мучительном пути Горький является мне каким-то срывом…»[836]
Эта позиция для Пришвина очень важна – в ней он отстаивал священное право художника на личную независимость и свободу, отсутствие коих угрожало, по его мнению, не только культуре и ее творцам, но и обществу: «Весь ужас русской жизни состоял в том, что каждый из нас (революционеров, интеллигентов) отрекался от себя самого, жертвовал творчеством ради гражданского долга. Это была слепая Голгофа, совершенно такая же, как Голгофа бессознательных солдат на войне».[837]
Жертвовать творчеством он не желал, но и не уходил в башню из черного дерева. Жизнь Пришвина и в дореволюционные, и в советские годы – это удивительное несогласие, противоречие с некими общепринятыми правилами, он жил всегда не так, как все, отказавшись когда-то делать служивую, а затем городскую культурную карьеру, порвав сначала с народниками, затем с марксистами, потом с декадентами и, наконец, уже в 30-е годы – с либералами. Такой путь выбирал он себе, отказавшись и от пути типичного совписателя и от пути писателя-диссидента, внутреннего эмигранта, многие годы живя среди простого народа, что было нелегко, требовало мужества и даже подвижничества. И когда Пришвин насмешливо бросал в Дневнике Полонскому, что, дескать, тот не пройдет спокойно по улице в Сергиеве из-за своего носа, то имел в виду и собственное отнюдь не простое житье-бытье в примонастырском городке.