Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот что мне кажется: пока мы не убедимся, что нам никогда не будет дано решить окончательно, отрицал ли поздний Толстой искусство (в том числе и свое) вполне искренне или еще и потому, что он так или иначе все сказал (то есть исписался), а заодно таким путем входил в ранг духовных вождей человечества, то есть согласился ли бы он, если бы это было возможно каким-нибудь сказочным путем, сделать свое творчество задним числом несуществующим в сознании людей (как это завещал перед смертью Кафка) или все-таки бессмертный червь честолюбия тайно радовался и гомеровским достижениям в литературе, и писаниям достойным (или не достойным, как вы решите – читатель?) нового попутчика Будды, Сократа, Иисуса и Конфуция, – итак, пока мы не упремся в эту самую загадочную антиномию Льва Толстого, мы не поймем последнего, а упершись в нее, уже точно не поймем его, хотя, быть может, только теперь и поймем до конца.
Но в чем же это наше новое понимание должно выражаться? для начала в категорическом прекращении дальнейших поисков разгадки толстовской тайны: никакие его Дневники, никакие самые глубокие и тонкие замечания о нем людей, его близко знавших, никакие самые глубокомысленные филологические исследования не позволят уже узнать его глубже и доскональней, но все эти источники, которые живут своей жизнью и обязательно умножат наши знания об этом удивительном человеке, все же не решат изначальной антиномии, а значит и не устранят субстанциальную загадочность его личности: они, можно предположить, только обогатят ее новыми и неожиданными нюансами.
Ведь ясно и так, что каждый великий человек по-своему загадочен, то есть он снова и снова демонстрирует нам отсутствие своего душевного центра и тем самым обнаруживает решающую параллель между макрокосмом и микрокосмом, – как точно так же, впрочем, загадочен и любой другой человек, только его загадочность не до такой степени выразительна и часто требует микроскопа, чтобы вообще увидеть ее.
И вот самые проницательные глаза в мире, сверлящие нас с портрета, кажется, призваны разоблачить любую так охотно людьми сотворяемую тайну и развенчать любую столь боготворимую людьми мистику, но загадку собственной души они разгадать не в состоянии, потому что сами являются ее производной величиной.
Постскриптум. – Только с возрастом начинаешь понимать, что добро было для Льва Толстого тем самым «Архимедовым рычагом», с помощью которого он попытался религиозно, нравственно и художественно перевернуть мир: такую великую роль он себе задумал и такая великая роль была ему предназначена.
Все дело, таким образом, в том, чтобы исходить из роли, остальное приложится, а чисто по-человечески это можно и не заметить, но чисто по-человечески и понять Льва Толстого решительно невозможно.
Вот тогда-то и начинаешь смотреть на Льва Толстого – даже несмотря на его безотрадную публицистику и еще более безотрадную под конец семейную жизнь – примерно так, как должно быть смотрел по-своему равный Льву Толстому Франц Кафка на своих приятелей, когда, всеми силами подавляя тонкую улыбку на губах и лучистый смех в глазах, он читал им на какой-нибудь вечеринке свой «Процесс», который нам кажется почему-то самым мрачным шедевром мировой литературы.
От первого или от третьего лица? – Несмотря на то, что мы привыкли видеть и переживать мир от первого лица, – сколько здесь красок и звуков, мыслей и настроений, пластических образов и музыкальных нюансов, – все-таки самого главного, то есть характерного профиля собственной биографии, в таком ракурсе постичь нельзя, – его можно обрисовать только в перспективе третьего лица.
И если истинное самопознание свершается со стороны и как бы во время мысленного наблюдения за собой в зеркало, то существенное выражение собственного лица, вольно или невольно подмечаемое нами, становится верным и, главное, глубоко жизненным ориентиром нашего поведения, – в том смысле, что достаточно помнить о нем и всегда его по возможности придерживаться, а остальное приложится, потому что в каком-то смысле это и есть как бы лучшее и высшее в нас: тот священный изначальный дар природы или Бога, который ни в коем случае нельзя разменивать, – наш образ.
И когда под воздействием мелких и низших побуждений искажаются до безобразия черты нашего лица, мы имеем эстетический, а значит окончательный и не подлежащий обжалованию приговор нашим намерениям, и он выше и убедительней любой морали: здесь эстетика, как и везде, когда она не занята собой, но нацелена на живые и высшие ценности, вплотную смыкается с онтологией.
Если же черты лица, даже при вышеописанных эмоциях, не обезображиваются, значит человек и дальше может идти в этом направлении, значит, ему позволено в каком-то высшем и недоступном нашему пониманию смысле испытывать и злобу, и гнев, и зависть, и ревность, и мелочность: то есть опять-таки до определенного предела – и предел этот укажет ему его исказившееся до внятного и очевидного безобразия в один прекрасный момент лицо.
Но бывает и наоборот: когда какие-то завышенные намерения, например, заимствованные из формально и неглубоко понятой религии, тотчас выносят на лицо умиленно-слащавые и ложно-просветленные оттенки – это тоже верный знак того, что мы пошли по ложному пути, зачерпнули не из того духовного источника, который нам предназначен судьбой, – ведь когда пьешь живую воду, не может быть ничего ложного и притворного в лице, – и если принять вышеописанную философию «основного выражения лица» и систематически ее придерживаться, то, даже не найдя единственно истинного для нас пути, можно избежать множества соблазнительных и ложных, а это тоже кое-что да значит.
Так что в любом случае, приучившись смотреть на себя со стороны и от третьего лица, мы уподобляемся лайнеру, набирающему скорость на взлетной полосе, – и как лайнер незаметно отрывается от земли, так мы рано или поздно теряем биографическую нить, и хоть чуть-чуть, а переносим собственную биографию на вымышленный уровень, то есть осознаем, во-первых, что мы рождаемся, чтобы умереть: главный и общий для всех сюжет, во-вторых, мы рождаемся в определенном месте и в определенное время и точно так же умираем одним нам предопределенным образом: наш сюжет приобретает композиционные контуры, в-третьих, мы рождаемся с определенным характером и соответственно ему совершаем поступки, сходимся или расходимся с людьми, выбираем профессию: в нашем сюжете намечаются другие действующие лица, а также соответствующие коллизии, в-четвертых, соединение темперамента и характера, предопределяет наше отношение с женщинами, а потом – брак и семью: в большинстве случаев это сюжетный костяк человеческой биографии, и в-пятых, наши мысли и чувства создают почву для бесчисленных диалогов и монологов, так что, если выделить самые характерные из них, выйдет нечто вроде солидного наброска к ненаписанному роману.
Правда, справедливости ради нужно сказать, между жизнью и искусством разница принципиальная, поскольку природа их глубоко различная, – зато бытие, постоянно возникающее из недр жизни, почти уже ничем от искусства не отличается: в самом деле, что нам до чужого и выдуманного персонажа? ведь мы прекрасно знаем, что героя этого никогда не существовало на свете! может быть, он похож на нас? вряд ли, ни внешностью, ни характером, ни обстоятельствами – так уж распорядилось искусство, да и живет он зачастую в ином веке и в иной стране, однако он засел в нас, как заноза, и выходить не собирается, – как получилось, что выдуманный персонаж оказывается нам иной раз ближе многих живых людей?