Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Крестом не всякого беса скрутишь, — тяжко вздохнул Вассиан. Ему тоже в последнее время казались подозрительными привезённые в прошлом году из Новгорода священники Алексий и Дионисий. И как сразу возвысились — первого протоиереем-настоятелем Успенья назначил государь, а второго — иереем в Благовещенье. И еретические повадки тоже мерещились Вассиану в новичках московских, и не раз. Да ущучить их доселе никак не было возможности — больно хитры. Схватишь — вызмеятся, выскользнут из руки. — Иной бес, — продолжал свои вздохи архиепископ, — столь силён, что его токмо великий праведник способен одолеть. А где новый Иона, новый Фотий, новый Сергий, новый Алексий Московский? Мне вот за пылкость сердца моего не дал Господь силы изгонять сильных диаволов. Иной раз думаю: не архиереем надо было мне становиться, а архистратигом, полководцем. Сейчас, к примеру, так и подзуживает меня сесть в седло и ехать вместо Ивана на Угру бить Ахмата.
— Твоим, батюшко, пылом и впрямь разгромили бы супостата, — улыбнулся Геннадий.
Жительство Вассиана было на Москве в Чудовом монастыре, и теперь архиепископ и архимандрит, оба с красными глазами и обессиленные от душевных терзаний, входили в здание обители. Над дверью висела большая икона, изображающая чудо Архангела Михаила о змие. Гнев великокняжеского духовника заметно остыл, Вассиан с глубоким вздохом перекрестился на воинственную икону и подумал об Иване: «А может быть, он всё же не дурак малодушный, а Михаил?»
А в ту минуту, как Ростовский архиепископ входил в здание Чудова монастыря, веницейский муроль Аристотель Фиораванти стоял на деревянной и шаткой башенке, возвышающейся над Фроловскими воротами Кремля, и взирал на зрелище посадского бедствия. Рядом с ним стояли прочие чужеземцы — сын Аристотеля Андреа, подмастерье Пьетро, Джан-Батиста делла Вольпе, удачно избежавший взора Иоанна и не попавшийся на глаза великому князю, коему, известное дело, было в сии мгновения не до Вольны, а также известный нам Андрей Иванович Бова, урождённый Андрэ де Бове. А больше тут всё равно бы никто и не уместился — площадка башни была невелика, полторы на две сажени. Да ещё каменный доспет на ней стоял, именуемый Ездецом — Георгий на коне, уязвляющий змия.
Зрелище было величественное и ужасное. Уже половину Посада охватил пожар. Пламя постепенно приближалось к большой площади, раскинувшейся вдоль кремлёвской стены. Посреди неё возвышался крест на Лобном месте, справа и слева от которого громоздились бесчисленные торговые ряды. Сквозь дым можно было различить множество разнообразных повозок, груженных скарбом, двигающихся справа налево, на север — посадские москвичи всё ещё продолжали вывозить своё имущество. Многие повозки въезжали в Кремль через Фроловские и Никольские ворота, на них ехали те, кому, возможно, предстояло в скором или не очень скором времени сидеть в Кремле и держать осаду неприятеля. Неизвестно, кому лучше, — если хан будет опрокинут и отброшен с южных рубежей, то лучше тем, кто остаётся в Кремле, а если Ахмат всё же прорвётся и осадит московскую крепость, то хорошо оказаться среди тех, кто сейчас отправляется в град Дмитров на временное поселение.
Постепенно Аристотеля всё больше охватывало чувство удивления. То, что дуче Джованни жжёт предместье, было в порядке вещей — так бы на его месте поступил каждый разумный политик ввиду приближающейся опасности. Не вызывало недоумения и то, что сожжение происходило так быстро, это тоже выглядело разумным. Но вот поведение народа казалось потрясающим, необъяснимым. В любом городе Италии, будь то Болонья или Венеция, Флоренция или Милан, жители предместья не выглядели бы такими покорными — они бы проклинали своего государя, забрасывали бы камнями его слуг, распоряжающихся пожаром, вопили и бросались с рыданьями наземь ничком. Московские же рутены проявляли чудеса самообладания и покорности, лишь их жёны, да и то далеко не каждая, оглашали дымный воздух воплями и рыданьями. А ведь сжигались их кровные дома, уничтожалось то, что у каждого человека считается самым дорогим после души, семьи и жизни, — очаг.
Вдруг, нарушая ход мыслей Аристотеля, Джан-Батиста спросил его ни к селу ни к городу:
— Скажите, маэстро, вас изначально назвали Аристотелем? Или было какое-то иное имя?
— Странно, что это интересует вас в такой миг, — пожал плечами архитектор. — Да, изначально. Когда я появился на свет, в Болонье все были без ума от древности, все называли своих детей античными именами — Ахиллами, Апеллесами, Парисами. Я рад, что меня назвали Аристотелем, а не, скажем, Агамемноном.
— Но своего сына вы всё-таки назвали христианским именем, — не унимался легкомысленный делла Вольпе. — Вы что, больший христианин, чем ваши родители?
— Едва ли, — горестно усмехнулся Аристотель. — Такой же...
С тех пор, как он переселился в дикую Московию, ему часто казалось обидным, что в его душе нет такой глубокой веры, как у огромного большинства здешних жителей. С трезвой скорбью заглядывая себе в сердце, он не находил там ни Троицы, ни веры в загробную жизнь, ни Богочеловека Христа. Его единственным богом была гармония линий и форм, креплений и материалов. Лишь пред сим божеством он способен был испытывать религиозный экстаз.
Софья Палеолог, в которую он влюбился с первого взгляда во время её проезда через Болонью восемь лет тому назад, удивляла его — там, в Италии, она ничуть не казалась глубоко верующей, а здесь, в Московии, он увидел её ревностной христианкой, вернувшейся к своему греческому Православию в его московской разновидности. И такую Софью веницейский муроль полюбил ещё больше.
Жена его умерла десять лет назад, оставив ему единственного и горячо любимого сына. Её он тоже любил, но иначе, чем Софью, — как жену, а не как недосягаемый и милый образ. Может быть, и Христа он любил как нечто прекрасное, но недоступное, не принадлежащее ему. Недавно на Москве появился священник Алексий, которого взяли да и назначили настоятелем храма, построенного Фиораванти. И как-то раз Аристотель напросился к Алексию на исповедь. Он всё сказал ему о своём неверии. И каково же было его удивление, когда протопоп Алексий оказался его единомышленником! Он тоже не верил в бессмертие и Троицу, а о Христе таил мнение, что Иисус был редчайшим и прекраснейшим человеком, но не Богом.
— Вы не боитесь, что я расскажу о нашей беседе государю? — спросил Аристотель после того, как они проговорили часа два.
— Только попробуйте! — усмехнулся протоиерей. — Я скажу, что вы бессовестно пытались обратить меня в латинство, и вас вышвырнут из Москвы. А где ещё вы найдёте такое высокое жалование?
Деньги ему и впрямь платили немалые. В пересчёте получалось, что ни при чьём дворе он не получал такую сумму. Но ведь приехал он сюда не только за звонкой монетой. Во-первых, ему страсть как хотелось снова увидеть Софью Палеолог. Во-вторых, и это главнее, в Италии у него развелось слишком много завистников-недоброжелателей, вплоть до того, что на его жизнь несколько раз покушались.
А жизнь Аристотель Ридольфо Фиораванти да Болонья прожил немалую, и всего в ней было предостаточно — взлётов и падений, счастья и горя. Он родился и вырос в зажиточной семье потомственных архитекторов. Его дед Фиораванте-Бартоломео Ридольфо, отец Фиораванте Ридольфо и дядя Бартоломео Ридольфо — все были зодчими. Уже в семилетием возрасте Аристотель помогал отцу при постройке палаццо Коммунале. А когда это строительство было закончено, двенадцатилетний мальчик уже не считал себя никем иным, как архитектором. Однако славу он получил не как великий зодчий, а как гениальный изобретатель-механик. Он устраивал невиданные и удобные лебёдки для поднятия тяжёлых колоколов, выкапывал и перевозил на большие расстояния огромные мраморные колонны античных зданий, выпрямлял с помощью хитроумнейших приспособлений высокие башни, готовые вот-вот рухнуть, и мосты, грозящие с минуты на минуту провалиться. В Болонье он передвинул на целых тридцать пять футов колокольню Святого Марка со всеми колоколами, нисколько не повредив её. В Ченто, не вынимая ни одного кирпича, выпрямил колокольню Святого Власия, отклонившуюся от отвесной линии на пять с половиной футов. За первый подвиг он получил пятьдесят золотых флоринов из рук самого кардинала Виссариона, патриарха Никейского. За второй — почти столько же. От Виссариона Аристотель впервые услышал о Палеологах, а впоследствии и о Софье.