Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ласточка — она вывела своих птенцов в траншее, но следующей весной уже, должно быть, найдет место под крышей иного, более привычного людского жилища.
* * *
Последние два месяца — срок, может быть, самый вместительный для меня за всю войну по новизне впечатлений от нашего успеха, хотя по времени года более всего похожий на тот начальный период войны, что отмечен совсем другой памятью.
С деревушки Панское, куда мы вдруг выскочили после долгого сидения в районе Смоленска, началась и длится жизнь на колесах. После Панского — Логойск, горелый, с живописнейшими окрестностями, речкой и круглым озером. После Логойска — эта деревушка, откуда уедем на рассвете вместе со штабными людьми. Следующий пункт уже будет западнее Вильнюса. Но мы еще в большом отрыве от передовых частей, — их то и дело приходится догонять на «виллисе» затем, чтобы вместе со всеми двигаться дальше. На ближайшей очереди в сводке Гродно. Выход на государственную границу — дело двух-трех дней…
При таком движении все, что остается позади, как-то быстро устаревает для души, так сказать, тыловеет. Но необходимо хоть что-нибудь записывать, по возможности наверстывая упущенное. Важно, во-первых, сохранить неповторимую свежесть первого впечатления, а во-вторых, не ограничиваться одним только профессиональным оформлением новых впечатлений.
ДОМОЙ
Впервые такую повозку я видел летом 1941 года на одной дороге в украинской степи: телега с верхом, сооруженным над задней ее половиной из листов красной железной крыши. Темная черноземная пыль, колонны отходящих войск, обозы и толпы гонимых войной мирных людей с детьми, узелками, бедным, наскоро прихваченным скарбом… И, может быть, самой неизгладимой приметой великого народного бедствия осталась в памяти от тех дней эта повозка с верхом, сделанным из лоскута покинутой кровли.
А нынче такую повозку я увидел на обочине одного из трактов на западе Белоруссии. И двигалась она на восток, и выглядывали из нее головенки измученных дорожной жарой ребятишек, и была она полна обычной жалостной беженской рухляди. Но все это имело совсем иной смысл.
— Домой, домой добираемся, товарищи дорогие, — поспешно, с охотой и радушием говорил высокий загорелый старик, шагая рядом с повозкой. — Домой, на Смоленщину. Кардымовские, — может, знаете деревню Твердилово? Вон куда он загнал нас. Целый год гнал, шутки ли, куда! Мы уже думали — и не увидим больше своей стороны. А чего не натерпелись, господи, чего только не натерпелись! Как же теперь, можно нам тут на Кардымово проехать?
Он спрашивал так, как будто Кардымово находилось в нескольких километрах. А до него было добрых полтысячи. Казалось, он еще не верил, что так-таки никто ему не возбраняет ехать в родные места.
— Это верно ваше слово, что и здесь мы уже дома, опять на советской земле. Но все ж человека туда тянет, откуда он родом произошел. Словно бы то же самое: земля, трава. А — нет! Дай домой — трава не та, пыль не та, разговор совсем не тот. А кому — самый раз, и все ему по душе здесь, раз он здешний человек. Угони его — и он будет ехать вот так, добираться домой… Я и то уже говорю старухе, — он указал кнутовищем на повозку, — дай бог, говорю, добраться на родную сторонку. А там хоть бы и помереть…
Он вдруг всхлипнул, и плечи его, покрытые ветхой, латаной рядниной, затряслись как будто от долгого кашля. Во всей фигуре, в лице старика не было ничего расслабленного, ничего, что указывало бы на возможность этих внезапных слез, и тем более тяжело было видеть их. Отчего он заплакал? И от слова участия, и от еще не пережитого волнения и радости, и от сладкой жалости к своим старым годам, потрясенным такими испытаниями.
— Что с тобой, Никоныч? — сказала старуха с повозки, держа на коленях одного из. малышей-внуков. — Что это? Будет уж, будет! — Ив лице у нее был испуг: видимо, ей непривычно и больно было видеть минутную слабость хозяина. — Будет, Никоныч!..
Я, наверное, никогда не забуду этого старика, идущего за повозкой, плачущего на ходу и утирающего слезы большой загорелой рукой с зажатым в ней кнутовищем. И встреча эта напоминает мне и ставит в ряд многое множество встреч, картин, эпизодов горячей поры нашего наступления.
В Вильнюсе я заговорил на улице с двумя мальчиками лет десяти — двенадцати. Они были из Орла. Их привезли сюда с матерью, которая каким-то чудом не растеряла их и уберегла от голодной смерти, работая за кусок хлеба у немецких «панов», понаехавших в эти края. И эти ребята с такой взрослой, крестьянской положительностью повторили несколько раз в беседе:
— Мы орловские. Вот пойдут поезда — подадимся домой!
В словах их чувствовалась та же нежность и уважительность к родному краю, к земле отцов, что и у старого Никоныча, который шел теперь где-то за своей повозкой с верхом из горелого кровельного железа.
В Минске я заметил, что в лицо мне робко и пристально всматривается одна женщина. Вид у нее был больной, замученный. Она выждала, пока я остался вне толпы, и боязливо дотронулась до моей руки.
— Скажите, пожалуйста, откуда вы сами будете?
Оказалось, что мы не только земляки, но почти однодеревенцы. Отступая из наших мест, немцы забрали ее с другими женщинами и девушками «рабочего» возраста. История мытарств этого человека, разлученного с домом и потерявшего почти всех близких, заняла бы много страниц. Самое страшное было в том, что моя землячка по привычке все еще говорила почти шепотом, озираясь по сторонам и точно не веря еще, что она среди своих, а не под конвоем и не на глазах у немцев-надсмотрщиков. Но когда она слышала от меня названия знакомых обоим нам деревень и сел родной, стороны или вспоминала их сама, болезненно исхудалое лицо ее освещалось радостью и детским умилением, и единственное, что она спешила спросить у меня: можно ли уже поехать на родину?
А через несколько дней в том же Минске, на вокзале, мне пришлось видеть такую картину.
Стоял эшелон с отодвинутыми во всю ширину дверями. В вагонах тесно, но удивительно дружно сидели люди, в большинстве женщины, старики и дети, с узелками, котомками. Это были жители из районов к востоку от Белоруссии, они ехали домой. Кого свобода застала в лагерях, за проволокой, кого — в пути, в колоннах, под конвоем, кого — на подворье у новых помещиков, в услужении у представителей фашистской администрации. Теперь они ехали домой, и это было написано