Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В неопубликованном отрывке из «Луккских бань» Гейне пробовал дать точный анализ власти Ротшильдов. Он признает, что в краткосрочной перспективе эта власть поддерживает реакционные режимы: «Когда я думаю о политической экономии в наши дни, мне все яснее, что без помощи Ротшильдов финансовым сумбуром в большинстве государств воспользовались бы подрывные элементы, готовые призвать народ к свержению любого порядка или беспорядка, представлявшего статус-кво. Революции обычно начинаются из-за нехватки денег; предотвращая подобную нехватку, система Ротшильдов, возможно, способствует сохранению мира в Европе. Эта система, точнее, Натан Ротшильд, ее изобретатель, по-прежнему предоставляет прочные основания для такого мира: она не препятствует одному государству вести войну с другим государством, совсем как прежде, но затрудняет народу возможность свергнуть установленную власть… Религия больше не гарантирует… что народы будут жить в мире; система займов Ротшильда способна справиться с такой задачей куда лучше».
Впрочем, писал он далее, «система» Ротшильда потенциально несет в себе угрозу революции: «Она… обладает нравственной силой или властью, которую утратила религия, она может выступать суррогатом религии — более того, она и есть новая религия, и когда старая религия наконец пойдет ко дну, она предоставит замену для ее практических молитв. Как ни странно, эту новую религию снова изобрели евреи… Убитая Иудея оказалась так же коварна, как умирающий кентавр Несс, и ее туника, пропитанная ее собственной кровью, забрала силу римского Геркулеса так успешно, что его могучие конечности опустились, кольчуга и шлем упали с его иссохшего тела, а голос, когда-то такой зычный в битве, превратился в жалобное подвывание. В мучительной агонии, которая тянулась тысячу лет, Рим умирает от иудейского яда».
Конечно, этот необычайный отрывок многое говорит о двойственном отношении самого Гейне к иудаизму (подобно Бёрне, он перешел в христианство). Кроме того, он предвосхищает более поздние и более связные размышления в «Меморандуме о Людвиге Бёрне» (1840), где он считает Ротшильдов скорее революционерами, чем контрреволюционерами.
Возможно, в самом проницательном из комментариев современников Гейне поражает читателя ярким парадоксом: «Никто так не способствует революции, как сами Ротшильды… и, хотя это может показаться еще более странным, Ротшильды, банкиры королей, величественные владыки кошельков… чье существование может быть подвергнуто величайшей опасности из-за краха европейской государственной системы, тем не менее в глубине души сознают свою революционную миссию».
Джеймса Гейне называет «финансовым Нероном», «правящим мировыми фондовыми биржами, как абсолютный император». Но, подобно своему предшественнику, римскому Нерону, он «в конечном итоге мощный разрушитель патрицианских привилегий и основатель новой демократии».
Объяснение, которое за этим следует, как будто основано на подлинном разговоре Гейне с Джеймсом — пока они «гуляли рука об руку по улицам Парижа», — и, хотя Гейне, возможно, вложил собственные слова в уста своего собеседника, они настолько отличаются от его прежних полетов фантазии, что их можно воспринимать всерьез. По словам Гейне, Джеймс объяснял, как «он сам благодаря системе государственных облигаций создал первые предпосылки для общественного прогресса, и в то же время прокладывал путь к нему» и «основам нового миропорядка». Ибо именно появление движимого имущества в форме рентных бумаг и других государственных облигаций скрепило связь между богатством и землей, позволив имущим классам слиться воедино в Париже. «Давно признана важность такого [общего] проживания для самых разных сил, такой централизации интеллигенции и властей общества. Ибо без Парижа во Франции никогда не произошло бы революции… Благодаря системе ренты Париж гораздо стремительнее стал Парижем». Это побуждает Гейне идти дальше: «Я вижу в Ротшильде одного из величайших революционеров, которые основали современную демократию. Ришелье, Робеспьер и Ротшильд для меня — имена трех террористов, которые знаменуют собой постепенное уничтожение старой аристократии. Ришелье, Робеспьер и Ротшильд — три самых страшных европейских уравнителя. Ришелье уничтожил верховенство феодальной знати и подчинил ее тому королевскому деспотизму, который либо отправил ее на придворную службу, либо позволил гнить в тупом бездействии в провинциях. Робеспьер обезглавил это подчиненное и праздное дворянство. Но земля осталась, и ее новый хозяин, новый землевладелец, быстро стал еще одним аристократом, совсем как его предшественник, чьи претензии он подхватил под другим именем. Потом явился Ротшильд и уничтожил главенство земли, приведя к верховной власти систему государственных облигаций. Он одновременно сделал мобильнее имущество и доход и наделил деньги прежними привилегиями земли. Тем самым он, правда, создал новую аристократию, но она, основанная, как нынче, на самой ненадежной стихии, на деньгах, никогда не сможет играть такую же невыносимо регрессивную роль, как прежняя аристократия, корни которой находились в земле, в самой почве. Ибо деньги утекают быстрее, чем вода, они более неосязаемы, чем воздух… Можно с радостью простить наглость новой знати, сознавая ее эфемерность. В мгновение ока она растворится и исчезнет».
В 1840-е гг. Гейне снова и снова возвращался к теме власти Ротшильдов. Например, в дневнике за 1840–1841 гг., позже опубликованном под названием «Лютеция», он высмеял зависимость цен на рентные бумаги от состояния здоровья Джеймса или его настроения. Гейне пустил в обиход известный каламбур: «Деньги — бог нашего времени, и Ротшильд — пророк их». Ротшильды также фигурируют в его книгах «Романсеро», «Германия» и «Симплициссимус I»[87]. Но он никогда не писал о них с такой проницательной силой, как в «Людвиге Бёрне», — отчасти потому, что после 1840 г. его личные и финансовые отношения с семьей Ротшильд сделались немного теснее. Как мы увидим, Гейне особенно проницателен, назвав Ротшильдов агентами скорее социальной революции, чем реакции, пусть даже их революционная роль менее сознательна, чем он предполагал. Не он один пришел к такому выводу, хотя никто не выразил его лучше. Один писатель меньшего масштаба объявил, что «братья Ротшильд стали проповедниками новой религии», основателями новой «деньгократии». Предаваясь в Венеции грустным мыслям после падения режима Бурбонов, архиконсервативный Шатобриан уныло заметил, что «короли стали камергерами Соломона, барона де Ротшильда».
Обладая преимуществом знать прошлое, всегда легко обвинить исторических личностей, которым не удалось предвидеть революцию. Но революции не обязательно являются плодом предсказуемых сил (о чем свидетельствует пример стран Восточной Европы в 1989 г.), хотя многим историкам интересно исследовать проблему постфактум. Вступление на престол Карла X в 1824 г. и падение Виллеля три года спустя после неудачной конверсии не следует считать предпосылками кризиса во Франции. Дело в том, что правительство виконта де Мартиньяка, образованное в январе 1828 г., на первый взгляд успешно лавировало между либеральными силами, представленными в палате депутатов, и консервативными, клерикальными тенденциями двора. В 1829 г., когда дочь Натана Шарлотта приехала в Париж, Джеймс «устраивал званый ужин для либералов и министров, как будто предпочитал дружить со всеми партиями». Хотя апрельская парламентская сессия оказалась именно такой «бурной», как предупреждали Шарлотту, Джеймс не терял оптимизма. На бирже бывали периоды застоя; время от времени поступали сообщения о «хлебных бунтах» из-за неурожаев, но главным барометром финансовой стабильности служили рентные бумаги. Судя по их курсу, режим пребывал в добром здравии. В мае 1829 г. трехпроцентные рентные бумаги держались на уровне 76,6; годом позже они поднялись выше 84, а в декабре достигли пика в 86. Очевидно, даже такие события, как уход Мартиньяка и назначение 9 августа на его место ультраконсервативного Жюля де Полиньяка, не предвещали кризиса. Более того, рентные бумаги выросли после назначения нового правительства и продолжали расти до мая 1830 г., проседая лишь временами.