Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рая выглядела опустошённым жизнью человеком. Искреннюю радость семьи приняла за экзальтированность. На следующий день после её приезда все были приглашены на день рождения Маши. Едва мы вышли из лифта, как тут же, на лестничной площадке, мать Маши со слезами кинулась обнимать Раю: «Раечка! Дорогая! Как мы вас искали! Как вас ждала мама!..» Праздничное настроение не помешало почувствовать Раину сухость и недоброжелательность по отношению ко мне.
При прощании она устроила надо мной судилище. Громогласно, при всех объявила: я не умею экономить деньги, не умею жить, не известно, для чего столько всего наготовила напоказ, потратилась на подарки, которые она в категорической форме запретила ей преподносить… И всё это – в ситуации, когда брат и сестра обрели друг друга после полувековой разлуки? Когда одному – под восемьдесят, а другой – за восемьдесят лет? Я просила Володю, чтобы он не вздумал объясняться и заступаться за меня.
Позже мы с Маечкой кое о чём догадались. Дама, с которой Рая приехала в Ленинград, и была той самой «богатой и жизнерадостной» подругой, ради которой Раин спаситель её оставил. Возможно, встреча Раи с бывшей женой Володи напомнила ей собственную драму, и я показалась Володиной сестре хоть и не «богатой», но бесхозяйственной и чересчур «жизнерадостной».
Перед приездом Раи я готовилась рассказать ей о её родных, думала, что она попросит меня об этом. Хороший отец и дед, Володя был истинно замечательным сыном. Не припомню, чтобы он когда-нибудь хоть на полтона повысил голос на мать или выказал ей своё недовольство. Если у меня была вечерняя работа, а его приглашали в театр, он отказывался, чтобы не оставить её без присмотра. Вечерами Мария Семёновна укутывалась в мохеровый палантин и садилась перед телевизором в кресло, предназначенное для неё одной. Когда у нас бывали гости, она надевала чёрный костюм, который ей шёл, и принимала положенные ей почести. Дружила с самой ветреной из моих молодых знакомых. Они часто играли в карты, и обе над чем-то хохотали. «Не хочу мороженого, – заявляла она мне лукаво. – Своди меня лучше в кафе и угости кружкой пива». В Доме творчества в Комарове, когда мы с Володей поджидали её у выхода из кинозала, она спрашивала с довольной усмешкой: «Что, пришли встречать свою недостойную старую даму?»
Она плакала, рассказывая о пропавшей в Германии Рае. Не уставала вспоминать: «Знаешь, мы всей семьёй пошли провожать их с Вильгельмом. Рая оставила нам всё, что у неё было, даже серебряные ложки и вилки. А когда мы вернулись с вокзала, кроме нашей облезлой мебели, не нашли ничего. Квартиру обчистили воры».
Увы, с Раей доверительной беседы не получилось. Вместо неё произошло какое-то обидное обрушение, которое я тогда не умела себе объяснить.
* * *
Летом того же 1976 года принесли телеграмму: «Заболела если можешь приезжай Ольга». Я оформила отпуск, прилетела в Кишинёв. Дверь в квартиру была не заперта. Оля лежала в постели.
– Операция нужна безотлагательно, – сказали врачи.
Наихудший диагноз заставлял торопиться. В маленькой послеоперационной палате на двоих поместилась и я, чтобы быть возле Оли. Послеоперационный период протекал крайне тяжело. Оля держалась изо всех сил: «А как Сашеньке было? Помнишь?»
К ночи третьего послеоперационного дня я погасила в палате электричество. В больничное окно, до половины затёртое мелом, бил яркий лунный свет. Оля ровно дышала. Казалось, уснула. Тихо лёжа на койке рядом, я вздрогнула от неожиданности, когда услышала её слабый, но ясный голос:
В поле не видно ни зги.
Кто-то зовёт: «Помоги!»
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал.
Как помогу?..
– Что это, Олечка? Чьё?
– Фёдора Сологуба. Хорошо?
– Господи, как!..
Стихи разбередили душу. Я вышла на балкон больничной палаты. Видны были овраг, лес, холмы. На нижней незамощённой дороге грохотнула телега. Укрытый тёплой лунной ночью, в ней, должно быть, ехал одинокий человек. Рядом Олечкино сердце сводило счёты с болезнью, с жизнью, спасалось поэзией: «Кто-то зовёт: „Помоги!“» Откуда рядом с нашей беспомощностью перед несчастьем такая нежность и боль за другого человека? Что это за пронзительное, неличное чувство живого? И почему эта печаль кажется горчайшим и лучшим из всего, что мы испытываем? Может, вот так же от перенасыщенности когда-то на зелёном стебле появился цветок, родился аромат?..
Олюшка очень хотела жить. Ей даже стало чуть легче. Половина моего отпуска кончилась. Мы решили, что оставшиеся дни лучше приурочить к моменту второй операции. Из Ленинграда я звонила ежедневно. А она спешила что-то ещё досказать про нашу глубинную связанность в коротеньких письмах: «Сердце мое, Томик! Друг и товарищ многих здешних ночей и бесед! Смотрю на пустую койку рядом, и всё мне кажется, что ты здесь. Тебя вспоминают здесь все врачи, сёстры и нянечки. Ах, Томик, как полно сердце, как много хочется тебе сказать. Почувствуй всё, что во мне к тебе, как ты всегда умеешь это чувствовать. Обнимаю тебя, сестра моя Жизнь! Целую тебя».
Я почти верила, что, вопреки пессимистическим прогнозам врачей, Оля победит недуг. Но по телефону, когда я попросила подойти к палате и позвать её, вдруг ответили: «Там уже никого нет. Вынесли».
Утрата Оли для меня невосполнима. Когда жизнь карала даже за одну незастёгнутую пуговицу, мы были не просто открыты – распахнуты навстречу друг другу. Одна другой приходились не только сёстрами, но поочерёдно то дочерью, то матерью. Всё понимали без слов.
Друзья и сослуживцы по киностудии сделали всё возможное, чтобы прощание с Ольгой Петровной Улицкой стало достойным её судьбы, её высокой души. Позже студия «Молдова-фильм» установила Олюшке памятник из такого же, как у Александра Осиповича, серого гранита. Рядом с его могилой.
Проститься с Олей я прилетела в Кишинёв одновременно с другом её юности, Исидором Винокуровым. Молодые Олины родственники попросили нас уйти, оставить их одних в квартире. Вечером на площадке возле дома они разожгли костёр и сожгли все её бумаги: сценарии, стихи, всю переписку, все фотографии. «Первобытное», трусливое деяние повергло в шок. Невольно пришла на ум фатальная схожесть судьбы творческого наследия Оли и