Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чернил! Конечно, чернил. Что еще нужно поэту? Какая, казалась бы, малость! Но скоро он не закричит – завоет по поводам куда более серьезным. Он, «солнечный луч», мечтавший согреть Вселенную, скоро напишет в статье: «Жить личной жизнью в России я отвыкал; наша жизнь чаще всего определялась термином “не”: не ели, не спали, не имели тепла, денег, удовольствий…» Добавит, правда, но, кажется, лишь для того, чтобы статью пропустила цензура: «Но это не было предметом слезливых жалоб, потому что громадное “да” осмысленно-духовной жизни с радостью преодолевало все эти “не”…» Напрасно парился – цензура не пропустит ни тех, ни этих слов…
Как он жил в то время – не пересказать. Представьте немое кино. Улицы, гололед, выбеленные инеем дома, на фоне которых бежит черная фигурка: скользит, оглядывается, размахивает руками, спотыкается. Зал в таком кино просто умирал бы от смеха. Но так или примерно так метался по Москве Белый в поисках хоть какого заработка. Немое кино я вспомнил, ибо в мемуарах дочери Вяч.Иванова прочел: Белый, еще до революции, очень любил изображать именно «кинематограф». Подскакивал к чистой стене в квартире Ивановых и начинал двигаться вдоль нее, комически жестикулируя. Это должно было смешить, пишет мемуаристка, но, видя глаза его, устремленные куда-то, со стыдом ощущалось, что зрелище это «скорее пугает»… Вот так и жил теперь по знакомым в разных концах Москвы: то у писательницы Жуковской (Москва, Большой Конюшковский пер., 25), то у знакомого врача Петра Васильева (Москва, 1-й Неопалимовский пер., 12). Так и бегал по городу: лекции, семинарий с рабочими, обучение молодых поэтов в Пролеткульте, разработка программы Театрального университета. А когда в 1919-м поселился у Бориса Григорова, приятеля-антропософа, а в миру – экономиста (Москва, ул. Садовая-Кудринская, 6), в доме, где жил когда-то Чехов, то печку в своей комнате пять месяцев растапливал рукописями своими, сваленными в углу, и, несмотря на разыгравшуюся экзему, на крики какого-то тифозного за стеной, на тьму одолевших вшей, из-за которых и началась экзема, он, посреди мусора и хлама, в вечных шапке и перчатках (в комнате семь градусов мороза) до четырех утра просиживал за столом, готовясь к лекциям, составляя программы, работая над «Записками чудака». Сидел до рассвета, понимая сквозь слезы, что опять встанет после десяти и опять останется без горячей воды, а значит, вновь, не напившись чаю, дрожа от холода, побежит черной побежкой по скользкой панели, по ледяным кочкам сначала учить взрослых балбесов уважать Пушкина в «Школе стиховедения», где преподавали, как я рассказывал уже, и Бальмонт, и Брюсов, и Вяч.Иванов, потом на рынок за лепешками, потом в Театральный отдел Наркомпроса, где подрядился разрабатывать какие-то «проекты» (Москва, ул. Неглинная, 6), потом, уже вечером, – к поэту Амари, Михаилу Осиповичу Цетлину, на Поварскую, где хоть накормят (Москва, ул. Поварская, 9). Вспоминал ли, интересно, прыгая озябшим кузнечиком по вымершей Москве, свое участие в бунте 1905 года, вечера в пользу ссыльных большевиков, вскрики у Гиппиус в 1917 году: «Да-да-да, теперь русский флаг – будет красный флаг? Правда? Правда, надо, чтоб он был красный?..» Не бежало ли за ним эхо этих слов? «В январе 1919-го я всё бросил, лег под шубу и пролежал в прострации до весны, – напишет Асе, еще жене, в Берлин. – Вы, сколько вам о России не рассказывай, всё равно ничего не поймете. Ощущение при первых снежинках 19-го, 20-го года, например, что – засыпает, засыпает, засыпает выше головы… что вся многомиллионная страна – страна обреченных, что это остров, отрезанный навсегда… Холод, голод, аресты, тиф, испанка, нервное переутомление сводило вокруг в могилу целые шеренги людей…»
Он вырвется в Берлин, как я говорил уже. Но как, какой ценой? Берлин отнимет у него Асю, она навсегда останется за границей. А Москва, пока будет там, отнимет мать: она скончается в 1922-м. Конечно, «мамочка» стихи его называла «блажью», а самого – «дармоедом», но это ведь она, провожая его в Берлин, сунула ему на дорогу сверток, из-за которого он навзрыд расплачется.
Вообще в Берлин его не пускали. Помог ему невольно Блок. Не отпустив того на лечение за границу и тем самым погубив, власти (так утверждают ныне) перепугались и от греха подальше выпустили Белого. Так это или нет, не знаю. Знаю, что за ним почти сразу кинется в Берлин Клодинька, Клавдия Васильева, знакомая его по Антропософскому обществу еще с 1913 года. «Тонкогубая монашка в черном», – назовет ее злая Берберова, и, напротив, – прелестное существо с «лучистыми глазами», в которых виден был «жар души», как скажет о Васильевой ее подруга. Вот с ней-то, с этим замужним уже «существом», Белый, когда Ася бросит его в Берлине, и свяжет свою жизнь. Назовет ее Невеличкой и будет жить с ней до самой смерти.
А что же, спросите, возможно, сверток, который дала ему в дорогу мать? Так вот, он сунул его в чемодан и – забыл. Когда поезд тронулся, когда он понял, что опять свободен, он, как признался, настолько «воспрял», что, переезжая границу, вдруг поймал себя на том, что всю дорогу насвистывает и даже напевает про себя «современную русскую песню». Знаете какую? «И как один умрем в борьбе за это…» Не смейтесь, не смейтесь опять! Он ведь почти сразу разрыдается. Когда пересечет границу, когда увидит, что магазины по-прежнему ломятся от «всяческой еды», вдруг вспомнит про сверток. «Уже в Ковно, – напишет позже с его слов Клодинька, – сверток он раскрыл. Выпали черные сухие комочки “чего-то”. Пригляделся, и… к горлу поднялся комок: “Ведь это лепешки! Мама дала… в дорогу. Милая… Это – гостинец!.. И все они там – так”. И рванулось: “Куда же я еду от них? Мое место с ними…”»
С ними – с кем? Увы, на этот вопрос ответа нет. С кем он был, когда пятнадцать лет провел в подвале на Плющихе, где на восемнадцати «квадратах» жили его жена, ее бывший муж и мать жены? С теми, кто арестовал здесь его Клодиньку? Кто, нагрянув с обыском, увез сундук с его рукописями? Или – с теми, кто сопротивлялся им по мере сил? Нет ответа. Есть неожиданные слова Цветаевой. «Как я хотел быть офицером! – признался ей как раз в Берлине. – Даже солдатом! Противник, свои, черное, белое – какой покой…» В определенности видел покой. Пусть хоть в бою, но пусть будет ясно, кто враг, кто – друг… До революции был раздвоен. Теперь стал – расчетверен. Его, разодранного отцом и матерью, именем и псевдонимом, лицом и маской, теперь рубила на куски сама эпоха. Эмиграция считала «продавшимся большевикам», а большевистские писатели и вожди открыто звали «беляком». Куда было деваться ему – тихому чудаку, оригинальному мыслителю, «юродивому», по словам Эренбурга, «вибрирующему» поэту с «внутренним беснованием», по замечанию Рюрика Ивнева? Правда, и Эренбург, и Гумилев, и Ремизов, а потом и Ивнев, и Пастернак – все звали его гением. Конечно, гений! За десять лет предсказал революцию, за двадцать пять – атомную бомбу. Но над ним, над «Архимедом русской поэзии», над черной фигуркой, мелькавшей на лекциях, в издательствах, в театрах, почти не стесняясь, смеялись уже…
Как было не смеяться, если, выбегая из комнаты, он по рассеянности хватал вместо палки – швабру? Если, несясь по залам в поисках выхода, легко мог «вбежать» в зеркало? «Натолкнувшись с размаху на себя самого, – пишет актер Михаил Чехов, – Белый отступил, дал дорогу своему отражению и прошипел раздраженно: “Какой неприятный субъект!”» «В другой раз, – пишет Чехов, – завидев знакомого издали, Белый, дружески вытянув руку, пустился навстречу, но, поравнявшись, забыл о знакомом, прошел мимо, держа руку в воздухе и удивляясь: зачем же рука?..» Как не смеяться, если даже верная Невеличка писала о чудовищной бестолковости его: «Вдруг начинались шумные поиски очков, незаметно сдвинутых на лоб, или шапочки, крепко зажатой в руке. А сколько раз собирался подлить в стакан с вином “воды” или “поперчить” из… чернильницы». Для него всё было проблемой: как заполнить анкету, как развязать узел на ботинке. Ни навыка, ни сноровки, ни даже житейской догадливости не было, и он очень ценил это в других. «Вот ведь как просто, – удивлялся, – а мне невдомек…» Но зато, как написал один его знакомый, у него, не имеющего, казалось бы, корней, были крылья. А раз были крылья, значит, был и полет. Луч солнца – он ведь тоже в полете!..