Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Идешь на ленч? — спросил Брайдсмен.
— Спасибо, я недавно позавтракал, — ответил он.
— Выпить хочешь?
— Спасибо, потом, — сказал он и поспешил уйти, взяв с собой книгу; на валу у выемки, где проходила дорога на Вильнев-Блан, росло большое дерево; он обнаружил его в первую неделю своего пребывания здесь — старое, с двумя большими корнями, похожими на подлокотники кресла, там можно было сидеть, как в кресле, держа локти на корнях, а в руках книгу, далеким от войны и все же на войне — в те недавние дни, когда она называлась войной; они, наверное, еще не решили, как назвать ее теперь. И, пожалуй, времени прошло достаточно; Брайдсмен уже должен был знать, что произошло утром: прежде чем подняться, он, все еще держа книгу открытой, спокойно подумал: Да, знать он уже должен. Ему придется решать, говорить мне или нет, но он решил.
Относить книгу было незачем, можно было почитать еще, он вошел в домик Брайдсмена и вышел оттуда с книгой, все еще заложенной пальцем на том месте, где читал, по-прежнему неторопливо — он вообще не ходил быстро, — и в конце концов остановился, голодный, спокойный, глядя, чуть помигивая, на пустой аэродром, на ряд закрытых ангаров, на столовую и канцелярию, куда то и дело входили люди и выходили обратно. Однако их было немного; видимо, Колльер разрешил посещать Вильнев-Блан; приближался вечер; и внезапно он вспомнил о Кидаре, но лишь на миг — что он мог сказать ему или они друг другу? «Знаешь, капитан, Брайдсмен сказал мне, что один наш батальон сегодня утром бросил оружие, вылез из траншей, вышел за проволоку и встретился с таким же невооруженным немецким батальоном; потом обе стороны открыли по ним огонь из орудий. И теперь нам остается только ждать, пока тот немецкий генерал не вернется к себе». А Кидар ответит: «Так точно, сэр. Я слышал то же самое».
Наступил вечер, он шел к жестянке из-под бензина, глядя на зарево заката и уже не топча никаких теней. Однако, вспомнив не о комбинезоне, а о горении, он почти сразу же немного ускорил шаг; комбинезон лежал в жестянке уже более двенадцати часов, и от него могло ничего не остаться. Но поспел он вовремя: только жестянка раскалилась так, что нельзя было прикоснуться, ударом ноги он опрокинул ее и вытащил комбинезон, которому тоже нужно было немного остыть. Он остыл; уже был не вечер, а настоящая ночь; дома эта майская ночь была уже почти летней; и в уборной дерево снова уже не зеленело; продолжалась только вонь комбинезона; ему надоело носиться с ним, и он бросил его в раковину, где комбинезон словно бы демонстративно развернулся в последнем отрицании — тягучее, душное, чадное тление, представшее в расползшихся дырах, почти прекратилось, оставалась лишь крошечная искра, но, возможно, в самом начале был миг, когда лишь искра огня лежала на поверхности тьмы и падающих вод; и он отошел от раковины; в одной из кабин внутри была деревянная задвижка для тех, кто оказывался первым, и, будучи первым, он запер невидимую дверь, из кармана мундира вынул невидимый пистолет и большим пальцем спустил предохранитель.
Комната была снова освещена канделябрами, подсвечниками и жирандолями, окна были снова закрыты, а шторы опущены, чтобы в нее не доносился неусыпный мучительный шум переполненного города; снова старый генерал выглядел в своем белом, блестящем кабинете яркой игрушкой; едва он собрался крошить горбушку хлеба в стоящую перед ним миску, как отворилась маленькая дверь и появился молодой адъютант.
— Он здесь? — спросил старый генерал.
— Так точно, — ответил адъютант.
— Пусть войдет, — сказал старый генерал. — Потом не впускай никого.
— Слушаюсь, — ответил адъютант, вышел, прикрыл за собой дверь и вскоре распахнул ее снова; старый генерал не шевельнулся, лишь положил рядом с миской нераскрошенный хлеб; адъютант вошел и встал у двери навытяжку, за ним вошел генерал-квартирмейстер, сделал два шага и остановился, замер; адъютант вышел и прикрыл за собой дверь; генерал-квартирмейстер — худощавый, громадный крестьянин с болезненным лицом и пылким, негодующим взором постоял еще с минуту, еще с минуту оба старика глядели друг на друга, потом генерал-квартирмейстер махнул рукой и подошел к столу.
— Ты обедал? — спросил старый генерал.
Генерал-квартирмейстер не ответил.
— Я знаю, что произошло, — сказал он. — Я сам разрешил, допустил это, иначе бы этого не случилось. Но я хочу, чтобы ты мне сказал. Не признался, не согласился: заяви, скажи мне в лицо, что это устроили мы. Вчера немецкий генерал перелетел линию фронта и прибыл сюда, в этот дом.
— Да, — ответил старый генерал. Но другой молча стоял в непреклонном ожидании.
— Да, это устроили мы, — сказал старый генерал.
— Сегодня утром безоружный английский батальон встретился на ничейной земле с безоружными немецкими солдатами, и артиллерия с обеих сторон расстреляла их.
— Да, это устроили мы, — сказал старый генерал.
— Устроили мы, — сказал генерал-квартирмейстер. — Мы. Не мы англичане, американцы и французы против них — немцев, не они, немцы, против нас, американцев, англичан и французов, а Мы против всех, потому что мы уже не принадлежим себе. Это не наша уловка, чтобы смутить врага и обмануть его, не вражеская уловка, чтобы смутить и обмануть нас, а Наша, чтобы предать всех, потому что всем приходится отвергать Нас в простом ужасе самосохранения; это не огонь, открытый нами или наоборот, чтобы защититься от врага, бегущего на нас со штыками или ручными гранатами иди наоборот, а огонь, открытый Нами обоими, чтобы одна пустая безоружная рука не коснулась другой пустой безоружной руки. Мы, ты и я, весь наш духовно не обновленный и не обновимый круг; не только ты и я, наша цепкая, тесная, завистливая, непререкаемая иерархия за одной проволокой и противостоящая нам немецкая за другой, а более, хуже того: вся наша подлая, отверженная и бездомная порода, чуждая уже не только человеку, но даже и самой земле, так как нам пришлось пойти на этот последний, подлый, ужасный шаг, чтобы сохранить свое последнее, ужасное и ненадежное место на ней.
— Садись, — предложил старый генерал.
— Нет, — ответил другой. — Я стоял, принимая свое назначение. И стоя могу отказаться от него.
Он торопливо сунул большую костлявую руку за борт мундира, вынул ее к снова замер, держа в руке сложенную бумагу и глядя сверху вниз на старого генерала.
— Дело в том, что я не только верил в тебя. Я любил тебя. Я с той минуты, когда увидел тебя в воротах сорок семь лет назад, верил, что тебе суждено спасти нас. Что ты избран судьбой благодаря исключительности своего происхождения,