Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Точно всем лицом пережёвывала старая Авериха принесённую внучкой горькую постряпушку. Как туманец с озерка ветерком – сквознячок от окошка уносил тающие её мысли: вот как, на старости-то лет… и Пашенька мой… смертью храбрых… было написано… и Стеша… сноха… надорвалась, сердешная… уснула навеки… Катенька-внученька сгорела в болести… и внучек Петенька утонувши уже пятый год… Так и не нашли бедняжку… Любушка вот только и осталась… кормилица… Ох, зажилась я, старая, зажилась!..
– Бабушка, не плачь…
– Так это я, Любушка, так… Вспомнилось… – Авериха легко отжимала слёзы на куцые, сморщенные, точно из пергамента ручки. Отиралась ими. И дальше нескончаемые, тугомятные горькие думы свои пережёвывала.
Вдруг увидела Бабариху. В дальнем пустом углу. Живую как! Стоит! Вот только – сквозь стену прошла! «Чё, голодранка, мучки тебе надо? Тоже исть хотишь? А-а! Учти-и, у мене всё записано, всё-о-о!..»
Авериха обомлела. С табуретки навстречу чуть было не повалилась, окидывая себя крестиками, кланяясь:
– Благодетельница ты наша! Дай тебе Бог! Дай тебе Бог! Господи, счастье-то какое!.. Кланяйся, Любка! Кланяйся!
– Кому?! Бабушка?!
Старуху как ударили. Посидела испуганно, вслушиваясь в себя…
– Господи, что это со мной! Из ума, никак, выживаю… – И легко и горько заплакала: – Внученька-а! Ить всю жизнь кланяемся-то! Лю-буш-ка! Всю жизнь! Привыкли уже-е-е! Лю-буш-ка-а! Прости-и-и-и…
Как трепещущий сухой листок, прижимала к себе старушку Любка.
– Не надо, бабушка, не надо…
Потом сидели они – без слёз уже, опустошённые, красные – и думали, как жить теперь им дальше… Авериха, вздохнув, подвела успокоительный итог: «Ничего, Люба, пройдёт с ними – и призовут. Увидишь вот…»
И призывали…
«Вы что же измываетесь над ребёнком-то? Ироды! Куркули чёртовы! А?! – кричал на улице в разом дубеющее Генкино лицо дядя Ваня Соседский. – Холуйку… батрачку нашли. А? Да ещё измываются? “Приходи… уходи… опять приходи…” А? Она вам что – игрушка, собачонка? Пеньки вы бессердечные?» – «Но-но! – Генка неуверенно начинал строжать. – Полегче!.. Она нам сродственница… дальняя… Это… как его?… Заместо дочери… Навроде как… Так что… Попрошу!» – «Эх ты-ы, дуро-лом в фураге… В свисток ещё дунь… Тьфу!»
На все увещевания Соседского: ты же пионерка, Люба! В школу ходишь! Плюнь ты на них, кулачин! Приходи к нам! Живи! И с бабушкой живите! Не пропадём! – Любка стеснительно мялась:
– Не-е, дядя Ваня… Вы с тётей Катей хорошие… Очень хорошие… Но вы – бедные… Как и мы… А они богатые… – Любкины глазёнки испуганно загорались: – Знаете, сколько у них богатства?… У-у-у! Вы даже не знаете! На всех хватит!
– Дурочка ты маленькая, дурочка… – Дядя Ваня неуверенно гладил Любкину голову, отворачивался в сторону, шмыгая, удерживал слёзы.
Тихо подходили к городку и замирали в тополиной роще на острове августовские красные вечера. От Поганки, висло горбясь в пыльном солнце, колышется стадо коров. Словно мычащей длинной верёвкой, вытягивается какая-нибудь корова к своему двору. «Да милая ты моя-я!» – встречая любимицу, поёт хозяйка и распахивает ворота. «Му-у-у!» – тянется к стайке корова.
В воздухе не дунет, не колыхнёт. И прошло уже стадо, а над дорогой, не растворяясь, висит пыль, и вечер от этого весь сизый, пепельный, задумавшийся. И в этой сонной задумчивости его – и взлай собачонки, и скрип колодца с сырым накрутом цепи на ворот, и звенящие струи молока из стайки, и короткий взворк голубя из-под крыши – всё будто вздрагивающие, последние всплески засыпающего сознания… Вдруг какой-нибудь молоденький петушок словно стряхнуть захочет это повисшее наваждение, а скорее просто от природного баламутства заорёт: «Добрый ве-е-е-е-е-че-е-е-р-р!» И умолкнет, удерживая смех в груди. Но никто из петухов не поддаётся на провокацию. «У, старые… гребненосцы! Не понимают юмора!» Петушок потопчется на насесте, нахохлит баламутную свою головёнку и, погрузив её в расфуфыренные перья, задёрнет «шторы».
А за речкой Ульгой, вдали на западе, солнце уже накрылось степью – будто окончательно умащиваясь на ночь, выдыхает тёплыми всполохами зарниц. Дыбится край степи, поближе шевелятся курганы, чёрными тенями ползут овражки к тёмному зубристому ельнику справа. И, словно пугаясь этой безмолвно шевелящейся степи, вечер начнёт пятиться к городку и, окропляя небо звёздочками, скользнёт в ночь. Время высоко и чёрно повисает между небом и землёй.
Осторожной ощупкой с крыльца во двор сходил Генка-милиционер. Топтался какое-то время на месте, озираясь, привыкая к темноте. Шёл вправо, гремел, вешал на чёрную ночь замки. Оттуда же, из черноты, выводил на стражу Налёта. Здоровенный пёс тащил, дёргал хозяина. Стремился к забору. С облегчением вздёргивал заднюю лапу… Уцепленный на рыскало, начинал гонять цепь – как трамвай, одним маршрутом: сараи – крыльцо – ворота; ворота – крыльцо – сараи.
С улицы закрывая ставни, прокидывая сквозь стены железные штыри от опоясок, Генка заранее знал, что он услышит из затаившейся черноты у забора, однако каждый раз приказывал: «Любка, домой!» И от забора, со скамейки сразу взнимался жалобный хор маленьких «лазарей»: «Не на-адо Любе домой. Дя-ядя Гена! Пусть рассказывает. Разреши-и-и-ите…»
Как хозяин главной достопримечательности городка, Генка самодовольно расправлял усы. Наслаждаясь умоляющими голосками, ломался для виду – и милостиво разрешал. Но уходя, строго наказывал, чтоб это… как его?… чтоб ворота не забыла, и в сенях – тоже… значит… «Закроет! Закроет! Не забудет!» – кричали «лазари». И опять жалобно пели. Теперь уже Любке, облепив её со всех сторон: «Ну, Лю-юб, рассказывай. Разреши-или. Начина-ай». И больше всех Санька Текаку старался: дёргал Любку, в радостном нетерпении теребил: «Давай, давай, Люб! В самый раз начинать!» (Знали все: Санька тоже враль отчаянный. Но пятиклассница Любка – верила в то, о чём врала, второклашка же Санька – ещё только пугался. Принципиальная разница. То есть Санька ещё сам до конца не мог поверить в свой талант. А это сразу передавалось слушателям: «Ну, заливает». И вот где Саньке учёба-то, вот она – школа настоящая!) «Давай, давай, Люб! Стемнело! В самый раз начинать!»
Любка знатоком смотрела в чёрное небо, говорила себе: пора! – и приступала: «Это было в городе Париже… – как из могилы восставал Любкин голос. У слушателей сразу – мороз по коже. – …В городе Париже, в предместье Сент-Жуава…» – «Чё, чё, Люба? – забился из-под руки Шатка младший братишка Саньки – Валерка Муха. – Чё, Сент-Жуава?» – «Да дайте ему раза!» – завозмущались все. И, несмотря на защищающие Валерку Витькины руки, Санька поставил ему щелабан. «Раза». И залихорадился опять: «Давай, давай, Люба!» Любка вышла из обиды, продолжила: «…Однажды ночью по ночному предместью Сент-Жуава шёл солдат Иван. На улицах предместья Сент-Жуава никого не было. Все жители предместья Сент- Жуава уже спали. Только взлаивали собачонки, и сквозь чёрную пелену ночи сочились фонари на столбах, и свет их маслянистыми змеями змеился по чёрной, как мрак, реке Сене. Солдат Иван шёл задумавшись: у него не было ночлега, и он размышлял об этом. Вдруг на одной из улиц предместья Сент-Жуава к солдату Ивану внезапно подходит кокетка Мадлен…» «От чертовка! Опять она!» – стукнул себя по колену Дыня, в то время ещё с круглогодичной, девяти лет, вожжой из левой ноздри. Любка строго посмотрела на Дыню. Дыня виновато угнал вожжу. Все загалдели, требуя продолжения. Любка продолжила: «…Подходит и говорит: “Дорогой солдат Иван, я могу предложить вам скромный ночлег”. – “Ну-у! – обрадовался солдат Иван. – Так веди меня скорей туды, а то намял ноги-то за цельный день”. (А солдат Иван ещё до этого целый день ходил по предместью Сент-Жуава.) Подходят к сизому, в мрачной темноте спящему дому. Заходят. Комната. Шика-арная. Кругом ковры, ковры, треляши, треляши, диваны, чемоданы, а также кресла гнутые – и всё в золоте и парче! И всё сверкает в пумпезном свете канделябров и свечей…» – «А чё?…» – начал было Муха, но ему поставили раза. Шаток тут же подул и доктором обследовал то место на Валеркиной голове, что пострадало. «…А солдату Ивану вроде и неудобно в этом великолепии приятных вещей и пумпеза – стоит, с ноги на ногу переминается, затылок чешет: “Дык куды ложиться-то мне?” – спрашивает. “Погодите, солдат Иван! – отвечает кокетка Мадлен. – Не торопитесь. Примите сперва лёгкий ужин! – И щёлкает длинными пальцами в кольцах из изумрудов и ланит («ланиты» здесь – верно, минералы). – Гастон, дорогой!..”» – «От гад! И он опять здесь!» – воскликнул Дыня. «…Входит Гастон. Чёрный фрак, белый галстук, элегантный: “Чё прикажешь, дорогая?…”» «А кто, кто Гастон?» – опять Валерка встревает. «Да полюбовник, полюбовник кокетки Мадлен!» – с досадой объясняют ему хором. (Ну, бестолковый Валерка!) Любка продолжила: «“…Гастон, дорогой, нужно как следует накормить нашего дорого гостя, солдата Ивана!” А сама вот так – медленно – подмигивает одним глазом Гастону…» «От гадюка!» – это Дыня. «“…Будет исполнено, дорогая! – Гастон хлопает три раза в ладоши, выбегают слуги – лица чёрные и круглые, как боксёрские кулаки. – Слуги, живо ужин солдату Ивану: шымпанского, фруктов… и… и наших пирожков!” С нажимом так говорит: “И наших пирожков!” Быстро волокут шымпанского, фрукты, огурцы и пирожки уже в конце. Бах! Пробка в потолок, шшшшшшшы-ы! в стакан солдату Ивану. А солдат Иван для порядку: “Да как можно! Да я сыт! Помилуйте! Зачем хлопоты?” Потом приступил: ест-пьёт да закусывает! То огурец возьмёт, то помидор, то яблок – всего навалом! А особенно нравятся ему пирожки. С мясом. Сочные, вкусные. Так и тают во рту! (Ребятишки сглотнули.) А кокетка Мадлен завела патефон, оперлась рукой на поясницу, изогнулась вся – и давай вот так раскачивать акстазом и подмигивать солдату Ивану. А сама всё – акстазом, акстазом!..» «А чё, чё акстазом?» – опять Валерка вынырнул. «Ну чё, чё!.. В другую комнату зовёт, – объясняет Любка. – Там спальня. Кровать широче-енная. А одеяло – как по-оле футбо-ольное! А на кровати по углам шарики такие блестящие. Щёлкнешь ногтем – и звук: бим-бом!.. Гарем называется…» – «Дальше, дальше, Люба! Ну его – гарем!» – «…А солдат Иван сразу застеснявшись. И говорит: “Да я бы лучше ещё пирожков ваших отведал”. – “Гастон! Ещё пирожков солдату Ивану!» – и опять подмигивает одним глазом. Гастон хлопнул – боксёрские негры волокут. Только откусил солдат Иван от первого пирожка, глядь – палец! Человечий! Мизинец! С ногтем!..» «Мама, боюсь!» – запищал Валерка. Его зажали. «“…Эт-то чё тако?! – вскричал солдат Иван. И палец этот выплёвывает. – Вы эт-то чем меня кормите? А?!” – “Гастон! – кричит кокетка Мадлен – и как выжёвывает: – Нашему нервному другу срочно необходимо принять ува-анну!” – “Сей момент, дорогая!” Гастон подскакивает к стене, кнопку нажимает – р-раз! – и солдат Иван со столом вниз проваливается. В преисподнюю!..»