Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большинство мучеников, давших к этому времени клеветнические показания, были лицами неизвестными или же малоизвестными не только мне, но и Н. И. Многие из них были партийными работниками из провинции и к оппозиции отношения не имели.
На процессе А. И. Рыков по этому поводу заявил: контрреволюционные группы в 1928–1930 годах создавались и на территории Союза: «точного перечисления, где, какие группы создавались, в каком количестве — этого сказать не могу»[109]. Или же, когда генеральный прокурор Вышинский спросил у Рыкова, какую часть право-троцкистского блока представлял Енукидзе, он ответил: «Должно быть, представлял правую часть». Этим явно стремился подчеркнуть, что процесс есть чудовищная инсинуация.
Прочтя присланные показания, Н. И. снова произнес знакомую фразу:
— Ничего не понимаю! — И тихо шепнул мне на ухо: — Быть может, Коба сошел с ума?
Я не смогла его успокоить, наоборот, еще больше взволновала, сказав:
— Теперь жди показаний от Радека, ты же писал и просил за него…
— Ну, не может быть! — произнес Н. И. И тут же передумал: — Нет-нет, ты права, все может быть!
Становилось все более очевидным, какие цели преследует так называемое следствие и по чьему указанию оно действует. Тем не менее Н. И. направил несколько писем Сталину, обращаясь к нему «дорогой Коба», опровергая оговоры, доказывая свое алиби и т. д. Объясняется это лишь тем, что минутами брала верх убежденность в том, что Сталина мучает болезненная подозрительность и что Н. И. сможет его переубедить. Все первоначально присланные показания ничем друг от друга не отличались, пересказывать их нет смысла. Связь с троцкистским «параллельным» центром предполагала и вредительство, в показаниях об этом хотя и упоминалось, но внимание не акцентировалось. Говорилось главным образом о терроре — организации покушения на Сталина, но Молотова и Кагановича тоже не забывали. Словом, «дворцовый переворот». Немыслимыми обвинениями окружили Бухарина и Рыкова словно блокадным кольцом.
— Пахнет грандиозным кровопролитием, — сказал Н. И. — Будут сажать тех, кто и рядом со мной и Алексеем (Рыковым. — А.Л.) не стоял!
Я постоянно находилась возле Н. И., за исключением тех минут, когда забегала к ребенку. И вот как-то, придя от Юры, я не застала в нашей комнате Н. И., что меня насторожило. Я заглянула в кабинет и увидела: сидит он перед письменным столом, в правой руке револьвер, левым кулаком поддерживает голову. Я вскрикнула, Н. И. вздрогнул, обернулся и стал меня успокаивать:
— Не волнуйся, не волнуйся, я уже не смог! Как подумал, что ты увидишь меня бездыханного… и кровь из виска, как подумал… лучше пусть это произойдет не у тебя на глазах.
Мое состояние в этот момент невозможно передать. А теперь я думаю, легче было бы для Н. И., если бы в тот миг оборвалась его жизнь.
Мы перешли из кабинета в нашу комнату. По дороге Н. И. взял с книжной полки стихи Эмиля Верхарна. Обессиленный от нервного напряжения и бессонных ночей, он сразу лег и прочел мне стихотворение «Человечество»:
— Вот она, кровавая история человечества! — произнес Н. И. слабым голосом.
Но самое поразительное — несмотря ни на что, для Н. И. не прошла пора сверкающих надежд. За эти надежды заплатил он своей головой. Во всяком случае, одна из причин его неслыханных признаний — признаний не во всем, но признаний достаточно чудовищных — была именно эта — надежда на торжество той идеи, которой он посвятил свою жизнь. В то время я не могла в полной мере вникнуть в смысл прочитанных мне строк. Передо мной маячил револьвер, который Н. И. только-только держал в руке и снова положил в ящик письменного стола. Меня одолевала навязчивая идея избавиться от револьвера: не уследишь ведь, решила я. Как все противоречиво было в душе моей, ведь я хорошо понимала перспективу и все-таки думала: а вдруг тиран не посмеет поднять руку на Н. И. Это «вдруг» и заставляло меня быть настороже. Прятать револьвер у нас дома я сочла опасным из-за возможного обыска и не нашла ничего лучшего, как отнести его матери. Н. И. пояснила, что хочу навестить мать, принесла ему Юру, чтобы отвлечь. Юра к тому времени стал уже ползать и осознанно произносить свое первое слово: «папа». Зашла в кабинет, взяла из письменного стола револьвер, положила в свой портфель и побежала к матери в «Метрополь». В последний раз я ее видела в конце августа 1936 года, когда, встречая Н. И., по пути в аэропорт завезла ей ребенка. Ради ее благополучия, по обоюдному согласию, мы решили не встречаться.
Мать сочла мой поступок безрассудным.
— Что же ты делаешь, — сказала она мне, — в такое тревожное время ты носишься с заряженным револьвером. Хорошо, что тебя не задержали в Кремле. Я не исключаю и того, что ко мне завтра явятся, а в отличие от Н. И. права на хранение оружия я не имею.
Я поняла свою оплошность, и мы решили, что лучше отнести револьвер в НКВД и рассказать об обстоятельствах, при которых он оказался у матери. Так мать и поступила[110].
Я торопилась и как можно скорее возвратилась от матери домой. Ребенок спал и сладко посапывал, пригревшись возле отца.
В конце декабря 1936 года раздался звонок в дверь. Квартира наша к тому времени превратилась в мертвый дом. В течение полугода, с конца августа до конца февраля, кроме Августы Петровны Коротковой, Пеночки, секретарши Н. И., которая зашла проститься с ним, у нас никто не бывал. Звонок в дверь — плохое предзнаменование: пакет с показаниями или арест. Я шла открывать дверь с замиранием сердца. Фельдъегерь подал пакет за пятью сургучными печатями. На этот раз поступили показания Радека. Н. И. вскрыл пакет, заглянул в них, произнес одно слово: «Ужас!», предложил мне читать вслух, а сам спрятал голову под подушку, как ребенок, слушающий страшную сказку.