Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да полно вам, бедная девушка, она такая славная! — возразила Жозефа.
— Тогда кто же? — осведомилась мать уже с раздражением. — Кто это сделал?
— Откуда мне знать, сеньора матушка! Да и что сделал-то?
— Старуха, что тут с тобой сидела, разве не сказала тебе, что хворь твою напустили на тебя колдовством?
Жозефа, опомнившись, пролепетала:
— Ну да, говорила она, но только...
— Что — только? Вот эта чахоточная и напустила, не хочет, чтобы в приходе была девушка краше ее. Так встаешь ты или нет?
Жозефа бессильно уронила правую руку, сжимавшую гребень, а левой рукой подперла голову; она вдруг почувствовала какую-то усталость, ей не хватало дыхания, она вся обмерла — ощущение счастья вспыхнуло на миг и угасло, точно ворох пакли, что сгорает мгновенно, не оставляя даже искр. Причиною тому была незнакомая физическая боль, пронзившая ее в этот миг; боль была не очень сильная, но сопровождалась ознобом. Мать, увидев, что Жозефа изменилась в лице, приписала внезапную ее бледность слабости и поспешно спустилась в кухню, наполнила большую миску горой капустных завертышей, начиненных красной фасолью, и залила их горячим бульоном. Войдя с миской в руках в комнату дочери, она увидела, что та встала с постели и в лихорадочной спешке завязывает юбки, призывая на помощь Иисуса сквозь стиснутые зубы.
— Что с тобой, девушка? — вскричала мать.
— Худо мне, очень худо! Помоги мне, Иисусе! — твердила Жозефа, перемежая слова стонами; она то садилась, то снова вставала, воздевала руки и, казалось, хотела броситься на колени перед матерью.
— Что с тобой, девушка? — громовым голосом вскричала мать, в испуге следившая за лихорадочными движениями Жозефы. — Болит у тебя где-нибудь?
— Больно мне... Очень больно...
Жозефа в приступе острой боли прижала ладони к бедрам, и мать оцепенела, глядя на нее. Адское зарево вспыхнуло в этот миг в ее душе — и все осветило. Крики и корчи Жозефы заставили Марию да Лаже вспомнить о собственных муках материнства: она увидела то, чего не видела прежде, — наружные признаки преступления, в котором она до этого не думала обвинять дочь; умоляющие жесты девушки были признанием.
Черты лица Марии да Лаже внезапно и страшно исказились, и, прижав ладони к вискам, она надвинулась на дочь с яростным криком:
— Что с тобой? Что ты натворила, проклятая?
Жозефа упала на колени и, прикрыв ладонями залитое слезами лицо, пролепетала:
— Дайте мне выплакаться, матушка, вечером я уйду.
— Уйдешь, негодница? Куда ты уйдешь? Чтоб тебе не дожить до вечера! Куда ты собралась? Кто тебя погубил? Отвечай, пропащая! Гляди у меня, если крикнешь погромче, я тебе голову раскрою мотыгой! Так ты, стало быть... Ты, стало быть... Ох, я ума решусь! Ох, я ума решусь!
И, стиснув руками голову, она сбежала вниз по лестнице и бросилась на сеновал, где зарылась лицом в сено, заглушившее ее вопли.
Между тем Жоан да Лаже, придя в кухню пообедать и никого не застав, постучал в дверь дочери.
— Где твоя мать, девушка? — спросил он снаружи, потому что дверь была заперта на ключ.
— Здесь ее нет, сеньор отец.
— Сегодня что — обеда не будет? Пойду загляну в кастрюлю; когда мать вернется, скажи ей, что я без нее обошелся.
И в самом деле — вытащив из миски шмат свиного сала, он положил его меж двумя ломтями кукурузного хлеба, так что получился основательный и жирный сандвич, с коим он спустился в погреб, уселся подле бочки и пробормотал: «Терпи, Жоан, твоя мамаша лишь один раз могла тебя на свет родить».
В этом человеке были кое-какие проблески Диогенова нрава, чуть-чуть Эпикурова духа, а все прочее составлял дух винный. Он прожил так долгие годы, меняясь только к худшему, и умер восьмидесяти лет; в старости он, говорят, казался каким-то замшелым — видимо, винный камень выступил сквозь поры наружу. При некоторой чувствительности сердца и воздержанности желудка он умер бы во цвете лет.
* * *
Удар, нанесенный Марии да Лаже, был, несомненно, из тех, что ранят добродетельных матерей в самую глубину сердца. Нрава она была сурового, честь была для нее предметом дикарской гордости, представление о женском долге у нее было как во времена варваров, а посему она полагала себя вправе порицать всех слабых женщин, не делая снисхождения для женщин несчастных. Она ненавидела матерей, смотрящих сквозь пальцы на шалости дочек, и ненависть эта была неискоренимой, убежденной и неумолимой. Понятие христианского милосердия сводилось для нее к необходимости подавать милостыню; никакого иного представления о третьей добродетели ее духовный пастырь ей не внушил. Она не прощала любовного затмения, ибо никогда не любила. Стоило этой женщине вообразить, что дочь ее может оступиться, как пальцы ее судорожно сжимались, словно сдавливая чье-то горло. Она была очень зла и невоздержанна на язык, когда заходила речь о чужих слабостях, а потому само собою подразумевалось, что дочь обязана поддерживать ее неумолимую гордыню. Не знаю, какою стала бы эта женщина при легкой социальной полировке. На этих днях в газетах сообщалось об одной знатной даме, парижанке, каковая заколола внучку, опозорившую честь рода низменной любовью. В мрачные времена Португалии монастырь был драконом, ощерившимся в ожидании такого рода жертв, их швыряли ему в пасть сами родители; а в том случае, когда монастырская келья не смиряла преступницу, в дело пускались застенок, соломенный тюфяк и голод; затем могила; зато герб не запятнан. Жестокость таких матерей, как Мария да Лаже, может показаться неправдоподобной в тех краях, где лишь немногие женщины настолько добропорядочны, что могут прочесть дочерям книгу своей безупречной жизни.
На закате того августовского дня супруг Марии да Лаже отнес жену на руках в дом и положил на кровать, как он сам потом рассказывал священнику в Эстевановом Проулке; но, узнав, что пастушонок потерял козу, Жоан выбежал из комнаты, где корчилась на топчане его жена, и начал бранить парнишку, требуя от бедняги козу либо его собственные потроха.
Жозефа тем временем явила пример —