Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И правда: в распахнутом окне, под белеными крыльцами и черепичными карнизами, на каждой расцветавшей ветке никогда, как в тот апрель победы, не видали и не слыхали столько птиц, что чирикали и распевали, толкая друг друга. Жени молча плакала, сложив руки, а старший из братьев Мартан, как преданный сенбернар, смотрел на свою госпожу с горечью древнее, чем слезы.
– Не хочу умирать в этой комнате, – сказала Соланж де Кледа. – Снесите меня вниз, немедленно, поставьте мой гроб на стол в обеденной зале, там, где я грешила. Оставьте гроб открытым, чтоб видела я простертую фигуру Христа на стене, и не заколачивайте крышку, пока не скажу!
В половине пятого пополудни пришел кожевник – соборовать. Но смотреть на это было больно, ибо демоны не покидали ее тела, и Соланж прокляла самодельный крест, поднесенный трясущейся рукой кожевника к ее лицу. Ближе к вечеру следующего дня началась агония. В бреду Соланж де Кледа заговорила вновь.
– Сколько дней я мертва? – спросила она. – Пять? Знаю, пять. Им придется закопать меня. Я порчу воздух, плоть моя гниет… До сего дня меня еще можно навещать, но все уже начинают бояться меня. Почему в гробу моем полно костей, чьи это кости?
Она подняла руку – хрупкую, как у феи.
– Пусть все уйдут! Хочу быть одна! Он грядет, он навестит меня напоследок в гробу, прежде чем меня заколотят. Стойте, подождите еще миг, не заколачивайте!
– Бедняжка, – сказала Жени, выпроваживая кожевника и Мартана из комнаты. – Она слышит молоты каменщиков, разбирающих немецкие постройки в Мулен. Думает, что это заколачивают ей гроб. Я им сказала утром, чтоб подождали, пока мадам Соланж умрет, но они все теперь ненавидят мадам.
Тут они услышали судорожный хрип и крик Соланж, еле разборчивый:
– Je suis la dame!
Кожевник приоткрыл дверь. Соланж де Кледа была при последнем издыхании, руки раскинуты, как ветви дерева, голова запрокинута, лицо все еще напряжено, губы раскрыты в блаженной улыбке.
– Так она и умерла, – проговорил кожевник. – Как же любила она его, раз не только отдала ему жизнь – пожелала отдать ему и вечность души. Отвергала Бога ради встречи с ним, до самого конца! Но Господь милосерден!
Жени закрыла Соланж глаза, показывавшие одни лишь белки. Ей сомкнули на груди руки, вложили в них самодельный крест. Не раз Жени пробовала сжать ей рот, но тот не поддавался и так и остался приоткрытым, а между разомкнутых губ мелкие ровные зубы все так же блестели в чистой детской улыбке. Пришлось ждать шесть часов, пока сработали гроб. Краснодеревщик, прослышавший, что Соланж умерла, одержимая бесами, и подозревавший, что к тому причастен кожевник, велел жене сказать, что он, дескать, отбыл на виноградники в Нижнюю Либрё и до завтра не вернется. И тогда пришел Пранс, снял с тела Соланж мерки и в маленькой плотницкой мастерской в подвале поместья Ламотт принялся делать гроб. Взял доски самого ладного лимонного дерева, срубленного уже давно. Когда закончил, принес гроб в Мулен-де-Сурс на своих плечах, и в половине одиннадцатого вечера они устроили ей одр, согласно ее желанию, на круглом столе в обеденной зале и принялись молиться за усопшую, и воск четырех больших свечей заливал шоколадно-коричневую скатерть.
Через два дня братья Мартан, кожевник-пастух, Жени и Пранс похоронили Соланж у часовни Мулен-де-Сурс. После долгой всенощной Пранс вернулся поспать всего пару часов, ибо наступило воскресенье, а он ни за что на свете не пропускал утреннюю службу. Про кожевника ничего не скажешь… Дело-то из ряда вон… С некоторых пор жизнь Пранса, по его словам, в чем только держалась, но он рожден был смиренно служить. К гибели его единственного сына, которую уж не выходило более от него скрывать, прибавилась смерть Соланж де Кледа, почитаемой им все эти дни и месяцы с молчаливой, но пылкой сосредоточенностью его уважения. Его дом в Нижней Либрё враг уничтожил при эвакуации. А граф все не подавал вестей о возвращении. Каким же изменившимся найдет он свой край!
Пранс, старый слуга графа Грансая, пробудился внезапно и прежде положенного часа, облачился в лучшие парадные одежды. Он всегда приходил в церковь одним из первых. Подошел к алтарю, где лежали Святые Дары, смиренно склонил голову и проговорил:
– Господи, вот он я, Пранс, – после чего помолился о милости к душе Соланж и о скорейшем возвращении графа.Пока граф Грансай преодолевал путь домой, Рэндолф плыл в противоположном направлении – к родной земле Америки. Он оказался среди тех, кого судьба избрала героями, воплотившими великое предсказание Нострадамуса, предрекшего, символически обозначив страны Европы, что они «почуют иго „Кровавого Зверя”. Но как раз когда, казалось бы, Зверь завладел всеми, он будет усмирен юным народом, что придет из-за морей, спасет и искупит своей новой кровью грехи древнего народа, что потратил себя на излишества знания и греха. И так же, как армии сыновей возвращаются с завязанными глазами к своим обнаженным седым матерям, обогащенные знанием крови, кою пили они из почитаемого источника, те, кто не остался похоронен в тысячелетней земле, вернутся за моря в юную страну, откуда пришли, и со своими женщинами породят детей новой породы.
Вот так Вероника тоже оказалась включенной в это пророчество – она стала матерью. Как воин после битвы, человек с сокрытым лицом, ее химера, наконец поднял забрало, и она узрела его.
Все опять становились зримыми – те, кто были созданьями без лиц, существами притворства, маскировки, предательства.
И что есть мир, если не открытие достоинства человеческого лица заново?Все это время – пока методичный тевтонец в своей ненасытности поворачивал воды, чтоб извлекать металл войны из нутра земли Старой Либрё; пока рушились империи; пока неизменные снега хоронили победы и поражения русских равнин; пока маскирующиеся люди пожирали друг друга, подобно плотоядным растениям в глубинах джунглей; пока происходило действие этого романа, роща юных пробковых дубов, что посадила Соланж де Кледа вослед балу графа Грансая, все росла. И выросла, ибо теперь каждое дерево уже не только догнало статью маленького мужчину – оно возмужало до маленького великана.
В последнее воскресенье, когда ближе к трем пополудни двое братьев Мартан шли рощей на вечернюю службу, старший сказал младшему:
– Дай-ка мне нож. Поглядим, какая тут у нас пробка. – Взяв здоровенный нож, который брат вынул из ножен, он подошел к дубу, что стоял примерно посреди рощи и был поменьше остальных. Сильно воткнул нож в мягко скрипнувшую кору, вырезал крупный прямоугольник, сунул пальцы обеих рук в верхний надрез – тот, что он сделал пошире, чтоб половчее было хвататься, и медленно и уверенно потянул на себя. Несколько секунд усилий, и кусок пробки постепенно отделился от ствола и наконец оказался у него в руках, целый, без единого разрыва. Таков был обычай с незапамятных времен – так сборщики пробки знали, что, когда придет время, в этих посадках можно собирать кору.
На том месте, с которого сняли кору, виднелась теперь будто уязвимая кожа – шелковистая, нежная, чувствительная, почти человеческая, не только из-за цвета, что был в точности как свежая кровь, но и оттого, что деревья эти, если содрать с них одежду пробки, поразительно напоминали тела обнаженных женщин с руками, воздетыми к небу в благороднейшем порыве, а в их смелых линиях и гладкости округлых рельефов стволов они походили на божественнейшие и идеально освежеванные анатомии в мире чувственного восприятия, но все же корнями прорастали глубоко в землю. Присутствия в пейзаже и одного оголенного пробкового дуба хватит, чтобы наполнить вечер благодатью.