Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ничего от него не слышала со дня увольнения, поэтому мне было интересно, что он скажет. Но такого я предположить не могла. Он позвонил в дверь, я открыла, и он, стоя на пороге, разрыдался – это была настоящая буря слез. Я не знала, что и делать. Это были не тихие слезы грусти, а какой-то взрыв. Я усадила его, дала воды. Он всё всхлипывал, но наконец выдавил: “Я ничего, ничего не мог сделать”. Я дала ему успокоиться и сказала, что мы навсегда останемся друзьями. Он пробыл у меня еще полчаса, мы мало говорили. С тех пор мы встречались нечасто.
Когда Эдмонда в 2002 году рассказала мне об этом случае, я была в шоке. Никто никогда не видел Алекса в слезах, и я знала, что он не плакал, даже когда умерла моя мать. Так как объяснить этот “взрыв”? Возможно, в тот раз он болезненно осознал свою слабость: Эдмонда воплощала в европейском обществе всё, чего Алекс мог достичь и не достиг, – интеллектуальные вершины, строгую личную дисциплину.
Подтекст этого эпизода таков: Алекс был в достаточной мере снобом, чтобы страдать от потери старой подруги, очевидно его превосходящей и которую явно ждала слава. Ему хватило благородства, чтобы попросить у нее прощения. Но из-за его гордости вся ситуация была для него унизительна, поскольку ему пришлось признать свою вину. Чрезмерный снобизм, некоторое благородство и феноменальное тщеславие – это, в общем, полностью характеризует Алекса.
В начале 1960-х творчество Алекса претерпело очередную трансформацию. Причиной этой метаморфозы, как и многих других, стали проблемы со здоровьем – третье и последнее кровотечение. Оно было самым тяжелым из всех, но к тому времени уже можно было прибегнуть к хирургии.
Кровотечение произошло в конце августа 1962 года, когда мои родители возвращались из Европы на корабле “Королева Елизавета”. Как-то вечером мама позвонила мне с борта и сказала, что у него очень сильно идет кровь. Мне было велено вызвать доктора, чтобы тот встретил их в порту. Мы сразу же отвезли Алекса в больницу. Он, видимо, понял всю серьезность своего положения, потому что перед операцией попросил привести к нему моих детей – младшему, Люку, было всего шестнадцать месяцев. Он нежно поцеловал нас и отправился на четырехчасовую операцию, в ходе которой ему удалили поврежденную часть желудка. Всё прошло успешно. Через несколько недель Алекс был дома и месяц спустя уже стал ходить на работу – проводя там по несколько часов в день. Ему прописали перед обедом пить разбавленный виски, чтобы расслабить мускулы желудка. Мама стала выпивать с ним за компанию. Ему было пятьдесят, ей – пятьдесят шесть, и они, видимо, впервые в жизни попробовали алкоголь. Через несколько месяцев диета стала менее строгой и Алексу позволили пить красное вино. Родители вскоре стали пылкими энофилами и стали коллекционировать бордо.
Пюсле того как Алекс пришел в себя, он с удвоенным пылом вернулся к работе. Его внутренний цыган вновь разбушевался – теперь Алекс восставал против всего, что проповедовал в прошлом десятилетии. Он отвергал геометрическую простоту и интеллектуальность своих кругов, видел в них “гипнотический побег от мира”. Теперь он писал в радикально-романтическом, избыточном стиле. На место безличных тонких кругов пришли широкие неровные мазки, кляксы, размытые цветные полосы. Его язва была исцелена, ему повезло полностью восстановить здоровье, и теперь он рисовал, чтобы выплеснуть свои эмоции. Сняв мастерскую по соседству, в бывшем похоронном бюро, он стал писать большие работы: к середине 1960-х Алекс клал холст на пол и выливал на него краску или размазывал ее шваброй. Идею он позаимствовал у Поллока, которому теперь поклонялся. А мой муж показал ему “Ликвитекс” – быстросохнущую акриловую краску, которую можно наносить на большие поверхности. У Хелен Франкенталер[170] и Барнетта Ньюмана Алекс позаимствовал идею использования грубого полотна, которое продавалось в больших рулонах и позволяло ему создавать огромные работы.
В 1960-е годы в радикально-экспрессивных работах Алекса вновь проявился его внутренний уличный сорванец. Он очень гордился своим необузданным внутренним ребенком, который скрывался за лакированным фасадом, и чувствовал большую приязнь к нему. Алекс постоянно и с удовольствием рассказывал, как бил камнями окна в Москве, как изводил учителей и справлял большую нужду прямо в штаны до девяти лет. Этот несносный мальчишка годами скрывался за изящными манерами, а тут вдруг вырвался на свободу: долго сдерживаемые эмоции выплеснулись на холст. Положительным результатом было то, что Алекс теперь творил, не оглядываясь на рынок и тенденции. Последняя выставка его геометрических работ состоялась в 1962-м, и все они были распроданы – галерист Алекса Бетти Парсонс в ужасе наблюдала, как он отходит от стиля, который стал пользоваться успехом. Кроме того, Алекс пришел к абстрактному экспрессионизму как раз тогда, когда он вышел из моды: теперь в центре всеобщего внимания был поп-арт – тот самый минималистический “оп-арт”, с которым он экспериментировал в начале 1950-х.
Первая выставка по-новому свободных романтических работ состоялась в 1963-м, через год после операции. Отзывов почти не было, картины продавались плохо. Влиятельный молодой критик Майкл Фрайд написал в журнале Art International: “Это профессионально сделанные, но совершенно не оригинальные работы”. Алекс не смог удержаться в однажды выбранном стиле, поддался своему капризу, и его вновь постигло поражение: как художника его никто не принимал всерьез.
К середине 1960-х у Алекса появились друзья в мире искусства. Вскоре после свадьбы мы с Кливом познакомили его с Барнеттом (Барни) Ньюманом, и хотя они несколько лет не виделись, впоследствии очень подружились. Алекс, безусловно, пользовался полезными знакомствами, которые мог ему предложить Барни, но вместе с тем искренне любил и ценил его. В Барни его восхищали ум, глубокое понимание метафизики и эстетики, на которое Алексу не хватало терпения. Кроме того, Барни был олицетворением свободного художника, на что Алекс никогда бы не осмелился: Ньюман жил на зарплату жены-учительницы в убогой квартирке, за двадцать лет у него не купили ни одной работы, и ему было наплевать, что есть и где спать. Алекса трогало и восхищало, как Ньюман всецело отдает себя искусству. На протяжении 1960-х они почти каждый день говорили по телефону о живописи и “о высоком” – у Ньюмана была масса запутанных и грандиозных идей. Эти разговоры утверждали Алекса в мысли, что искусство – это “метафизическая и духовная трансцендентность”, призыв взяться за “духовное оружие”.
Мы с Кливом познакомили Алекса еще с двумя нашими друзьями, с Бобом Мазервеллом и Хелен Франкенталер – последнюю мама тут же утащила в свой близкий круг, поскольку Хелен тоже была, как выразилась мама, “хорошо воспитана”, бесподобно принимала гостей и свободно говорила по-французски. Алекс выдоил из этих отношений всё что мог. В 1965 году Хелен благородно устроила ему выставку в Беннингтон-колледже, а в 1967-м познакомила с галеристом Андре Эммерихом, начавшим выставлять скульптуры Алекса, которые были слишком велики для Бетти Парсонс.
– Алекс был изрядным льстецом – он старался, чтобы его считали художником первого поколения нью-йоркской школы, – рассказала мне Франкенталер недавно. – Он бесконечно слал нам с Бобом цветы, шампанское, лимузины… Увы, это не помогало, потому что в середине 1960-х работы его были вторичны, но мы с Бобом просто наслаждались его щедростью и обаянием.