Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Встаю, выволакиваю мою ногу, наваливаюсь на подоконник, чтобы вдохнуть всей грудью свежий воздух, и вижу Альфреда, он танцует в саду, на столике кофейник, чашка на блюдце, отчетливо вырисовывается длинная серебряная ложечка, трава поблескивает, а он танцует, кружится, шуршит туфлями. Я набросил халат, пошел в уборную. Проходя мимо комнаты Альфреда, заметил, что у него везде горят свечи. Остановился залюбовавшись: бледный утренний свет и свечи – все вместе это делало комнату слегка ненастоящей, увиденной сквозь стекло.
* * *
Сегодня мы обедали все вместе. Шиманские раздвинули большой стол в гостиной. Альфред поставил пластинку с камерными концертами голландских барочных композиторов, налил всем красного, – за исключением пани Шиманской, которая в середине дня, да к тому же такого жаркого, предпочла шабли, – и произнес тост:
– За те необычные обстоятельства, что свели нас под одной крышей!
– Значит, за революцию тоже, – сказал Клеман.
– Да, естественно, – согласился мсье М.
Клеман поднялся и громко произнес:
– Alors, vive la révolution![124]
Ну, выпили за революцию. Пани Шиманская приготовила куропаток и итальянские макароны необычной формы: «Ничего другого, к сожалению, в доме нет, извините», – сказала она, все ее бросились успокаивать, – «Давно пора их уничтожить, – пошутил Ярек, – запаслись макаронами так, что можно целый год держать осаду», – все посмеялись. Салаты, маринованные огурцы, поданные отдельно, как невесть какое лакомство, оливки, крекеры, паштет и приятный кисленький соус. Было еще что-то на десерт, но все отказались, пили вино, плавно перешли к кофе, к которому подали коньяк и аперитив. Ярек удалился с папиросой в сад. Пани Шиманская принялась убирать со стола. Вот тогда мсье М., выключая проигрыватель, позволил себе подшутить над Клеманом:
– Мир стал похож на пластинку, которую заело где-то в Латинском квартале…
Клеман громко прочистил горло, начал ходить, собираясь произнести монолог, но вдруг посмотрел на часы и убежал. Мсье М. сел за клавесин и пропел:
Несколько минут он играл и пел, мы пили вино, кофе и шутили. Мари пошла прихорашиваться. Шиманские, убрав со стола, взялись убирать и сам стол. Мы с Сержем курили, болтали ни о чем, легко и непринужденно, все были в прекрасном расположении духа, мсье М. все время мурлыкал романс, иногда позволяя словам вырваться на свободу: помни, что летом – летом фиалок уж нет. Серж тихонько кивал и приговаривал: «Да, верно, летом фиалок уж нет». День был ясным и звонким. Мысленно я пожелал, чтобы он не кончался, но и без того время в доме мсье М. было медленным, как густая кровь, долгим, насыщенным запахами, звуками, красками, смехом, жизнью особого свойства…
* * *
(кое-что сложилось в голове, сейчас попробую перевести на язык) Наша счастливая жизнь отца, думаю, заставляла скучать, наши будни и праздники ничем не отличались от будней и праздников многих других обывателей: Френкели тоже бывали на Трокадеро или в Тюильри в те же дни, что и мы, они, как и многие другие, тоже смотрели фейерверки с Эйфелевой башни или с Монмартра, они тоже катались на катере по Сене, они тоже ездили в Рим, – мы все жили банально. Отец понимал: нехватка воображения и средств толкает нас на простые, всеми испытанные развлечения; чувствовал, что он ничего особенного за все годы так и не сделал (банальность развлечений может быть исправлена каким-нибудь открытием, подвигом, чем-то из ряда вон выходящим, даже дуэль в собственных глазах может поднять над обывателями и самим собой; уверен, многие ходят на охоту именно поэтому, и мой отец тоже был охотник, только он не вешал шкуры на стены, охота оставалась за стенами нашего дома, и мне неловко это вспоминать); допускаю, что он не только мог кому-нибудь показаться пошловатым поверхностным господином – по большей части он и был таковым; как рациональный трезвомыслящий практичный немец, он подвигов не искал, и вот (пытаюсь представить) в 1918 году у него появилась возможность (дверца приоткрылась с той стороны) спасти жизнь человека, вытянуть его из полымя. (Я так мало узнал о том, что на самом деле произошло, поэтому карандашный набросок, так сказать, скетч – это все, что могу предложить.) За одной душой другая, третья… Воображаю, как он себе говорил: «ну, еще одного», – приближаясь все ближе и ближе к краю. Я никогда не винил его, я понимаю: противиться было невозможно, – и я на его месте, наверное, поступил бы так же.
Как только мы поняли, что он не вернется, мы перестали быть прежней семьей, но это не значит, что мы стали особенными, хотя так мне казалось первые дни. «Случилось нечто особенное, и мы стали особенными», – говорил я себе. Но это было не так. Мы остались все той же обычной семьей, – мать и сын все еще семья, – одной из тех пронзенных горем многочисленных семей, чьи отцы погибли, пропали, в нашем веке в каждом доме кто-нибудь да погиб, каждое родовое древо ощутило на себе грубую работу пилы или удар топора, все они вели обыкновенное существование, как всякое дерево, потеряв ветвь, старается жить и шевелить оставшимися ветвями как ни в чем не бывало. В общем, за всю мою жизнь я встретил много незаурядных личностей, и все они вышли из вполне заурядных семей. Однако все это с ним случилось потому, что мой отец забыл те важные слова, которые однажды произнес доктор, который спас мне жизнь в детстве, тот пожилой русский доктор, чей образ навсегда мне врезался в память, и кому я втайне подражал, кем хотел стать, я даже прочищал горло, как он, и – я никогда не забуду тех слов, которые навсегда стали характеристикой России.
Мне было семь лет, мы с отцом пошли в гости на кукольное представление с настоящим французским кукольником, которому устроить спектакль помогали родители детей (даже если я их знал, то теперь не вспомню, кто были эти люди). Спектакль на меня произвел сильное впечатление. Когда мы возвращались домой, в небе стояло какое-то сияние, – видимо, мороз был крепкий, но я этого не замечал: я был взбудоражен и восторженно пересказывал папе свои впечатления. Вдруг из какого-то, кажется, питейного заведения, нам под ноги на тротуар баба выплеснула воду, папа негромко выругался: «Тьфу тебя!» Спохватившись, баба ойкнула и попросила прощения, мы прошли дальше, папа с досадой сказал: «Вот видишь, Альфред, как некрасиво она сделала! прямо под ноги нам воду плеснула!» – «Да, – сказал я запальчиво, – некрасиво! А может, она нас не заметила?» – «Да, – сказал папа, поведя бровью, – может быть… – Чуть подумав, он добавил: – И все же». – «Да, – подхватил я важно, – и все же некрасиво получилось». В чайной мне стало дурно, руки и ноги ослабли, а голова стала тяжелой, как ядро, и когда мы собрались домой, я не смог встать, отец меня поднял на ноги, а я сел: «Да ты совсем обмяк, братец! – воскликнул он. – Что с тобой?» Он попросил, чтобы нашли извозчика, сам отнес меня в разросшуюся до фантастических размеров двуколку. Всю дорогу он не выпускал меня из рук и несколько раз вспоминал, как нам баба плеснула воду под ноги. Дома я не узнавал родителей, вокруг меня творилось черт знает что: летали в воздухе черные птицы, делая петли вокруг люстры, словно выполняя какое-то скорбное задание, с каждым кругом мне делалось тоскливей, я понимал, что не могу противостоять их вытягивающей душу силе; на стенах распускались огромные цветы, бутоны шевелились, быстро вяли, лепестки, скукожившись, падали, рассыпаясь в пыль, появлялись новые, без конца… Все это нарисовала акварелью медленная мудрая кисточка, и когда ее обмакнули в стакан, мой рассудок наполнился новыми красками, сгустками смыслов, новыми изгибами и дополнительным пространством. Я услышал, как напуганный отец вновь и вновь рассказывает доктору о воде, что нам плеснули под ноги, слышу, как доктор говорит: «В России станешь суеверным». – «Ах, как же это верно!» – восклицает мой отец, и я потихоньку прихожу в себя. Птицы, цветы и акварель испарились, на меня смотрит мама, боится и чуть-чуть сердится.