Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Мы отдыхаем в гостиной; дождливый день, никого в доме, все разбрелись; я пью аперитив, мсье М. курит трубку в своем кресле. Старые потертые розовые обои создают венецианский фон (я видел на репродукциях итальянских мастеров здания такого бледно-розового цвета). Я листаю альбом с фотографиями: двадцатые, тридцатые и – пятидесятые… Свет входит в окно, которое никогда не открывают, возле него стоит клавесин, над которым в простой буковой рамке висит небольшое вогнутое зеркало. В нем помещается вся комната, и мы. Между нами тележка с подносом: пепельница в виде кувшинки, изящная рюмка на длинной ножке, как поганка, маленький графин с аперитивом. Беру графин, подливаю себе еще… Мсье М. чистит трубку, что-то напевая. Узор, вышитый на его потрепанном турецком архалуке, поблескивает. Справа от мсье М. картина неизвестного художника восемнадцатого века: наездницы, совершающие прогулку в Булонском лесу; там пасмурно. С другой стороны: карандашный портрет его матери, обрамленный розами и вьюном, в изящной раме в стиле рококо; массивное, теряющее амальгаму зеркало и наконец – часовой дома – напольные куранты, с прихотливой резьбой на пузатом ящике и инкрустацией на маятнике и циферблате. Все это напоминает помятую почтовую марку, наискось прилепленную в уголке большого коричневого конверта, берешь такой старый конверт и с легким испугом понимаешь, что его не вскрывали со дня получения, четверть века тому, никак не меньше, и – кто я такой, чтобы его вскрывать? Я откладываю конверт, набрасываю на него бумаги, карандаши, придавливаю книгой, стараюсь забыть о находке. Пусть о нем не вспомнят еще столько же!
7. III.1946
Сегодня на нашей двери появилась красивая медная табличка: «Русский парижанин – Le Parisien Russe», но внутри все по-прежнему: хаос. Как и сказал Шершнев, это больше похоже на общество или клуб, куда приходят обсуждать самые свежие события. Приятно, что идут к нам, сюда, в школу, а не в «Русские новости», – советские газеты теряют доверие читателей, Вересков узнал, что у них подписчиков стало меньше, и это не может не радовать. Сегодня обсуждали Фултонскую речь, реакция неоднозначная, спорщиков привалило, материала хватает, будет сразу три мнения. Тредубов написал статью «Ex oriente lux» по книге Шубарта «Европа и Душа Востока» – чувствуется, книга его воодушевила. Игумнов похвалил Т., сказал, что это очень своевременно, попросил вычеркнуть большую цитату И. А. Ильина, и Т. пришлось остаться вечером после собрания и дорабатывать статью, сшивать фрагменты, я возился с поэмой, и мы чай вместе пили, Т. упоминал Поремского с его молекулярной революцией[128]; я сказал, что знаю человека, который с Поремским в германском лагере общался лично. Т. разволновался, попросил познакомить с Глебовым; это возможно, если Егор еще не сбежал из Франции. Сидели, пока вахтер не пришел за нами, совершенно русский старик, с усами и бородой, с густыми бровями, хромой, на сторону перекошенный радикулитом, в вахтерском камзоле, он был как с иллюстрации к каким-нибудь военным рассказам, этакий старый русский вояка: «Пора и честь знать, господа». Мы с Т. прошлись вдвоем до метро, почти ничего не говоря. Душа полнилась. Можно было просто молчать. «Приятная ночь», – сказал он. «Да», – сказал я. И все. А много ли надо? У станции метро простились.
В будущем номере: статья Игумнова о выборах в СССР, перепечатываем материал о насильственной выдаче американцами казаков – рабочее название: «Кровавое воскресенье в Дахау», сюда же идет речь Черчилля в Потсдаме и анализ директивы МакНарни-Кларка, подробности выдачи американцами русских пленных в Платтлинге; я готовлю поэму, которую Игумнов думает поставить в самый конец, за мной последует фрагмент из романа «Великая Гулагия» и выдержки из книги Андре Жида «Возвращение из СССР».
10. III.1946
Появился Дмитрий Пересад, который работает в газете при советском посольстве, про себя он говорит так: я там «на птичьих правах». Непонятная фигура: шпион или перебежчик? Говорит, что бежал из плена (история похожа на мою), только не сказал, из какого лагеря, сразу перескочил к тому, что был в Красном Кресте в городе Линдау у А.А. фон Лампе; что было дальше, снова мутно; верующий, только кто его знает, что он у нас делает? Шпионит для большевиков? Фон Лампе-то арестовали. Игумнов с Пересадом дружит, вытягивает из него информацию. Пересад рассказал о появлении в советском посольстве нового отдела – отдел пропаганды, во главе его недавно прибывший из Москвы «кардинал» в штатском, неизвестного звания, но, как говорит Пересад, по его манере держаться всем ясно, что он в немалом чине, ведет себя уверенно, скрытен, наблюдает, записывает в небольшую книжечку. Вместе с ним прибыл тучный громкий агитатор, который всюду сует свой нос, всех поучает, приходил в редакцию посольской газеты и произносил речи, которые Пересад со смакованием для нас изобразил: «В Париже коммунистов хватает, товарищи! Мыслящих, как мы, хоть отбавляй! Да вот только социализма нет как нет!» Вот еще одна, наиболее яркая: «Надо шире работать, товарищи! На всех фронтах завоевывать сердца французов. Завоюем сердца, завоюем Францию! Без единой пули! Победим демонстрацией собственного превосходства! Все очень просто! Культура! Достижения! Цирк! Кино! Спорт! Любовь Орлова и лучшие спортсмены! Поразить воображение! Пусть знают: мы лучшие на Земле! Мы – победители в самой великой войне! Эмигранты должны собирать вещи и с радостью ехать к нам! Франция должна присоединяться! Помните, товарищи, слова великого Ленина: победа коммунизма во всем мире неизбежна! Так приложим усилия, чтобы этот день наступил как можно скорей! За работу, товарищи!»
Миссия по репатриации, утверждает П., будет вести работу более дерзко и с расчетом на результат, которого ждут в Москве, а именно: больше русских эмигрантов обращать в советских патриотов (этот клуб растет на глазах, их уже 12 000, пошли шутки, будто за вступление в ССП платят); прибыли новые агенты, которые снабжены инструкциями, они осваиваются, ждут сигнала, в редакции «Вестей с родины» говорят, будто указ со дня на день выйдет. Советские офицеры всюду: в театрах, кинотеатрах, ресторанах, на улицах прохаживаются, говорят громко, нагловато себя ведут. Русские эмигранты прячутся и шепчутся: «В Париже русским тесно стало».
12. III.1946
Обессилен. Еле-еле добрался до дома. Сердце сходит с ума. Меня преследовали. Не сразу заметил. Стоял плотный туман. Я шел, думая над моей поэмой, что-то вертелось в голове. И вдруг, шаги. Я оглянулся, на углу фонарь, и в его свет вошли двое. Отчетливо увидел. И сразу все понял. Я побежал. Они тоже. Я свернул и долго бегал от них, пока не почувствовал, что теряю сознание. Сел на скамью, что стояла в темном закутке, плохо стало, будто желудок через спину вытягивают, ах, не вовремя! Лег, вытянулся на скамье. Кругом туман. Я не знал: настоящий то был туман или из меня он вышел? Старался думать так, как говорил Этьен: представлял розовые и оранжевые формы, читал в уме стихи. Закрыл глаза – круги, круги, розовые, зеленые, синие… Думал, сейчас начнется. Полежал немного, успокоился. Они прошли мимо меня и не заметили. Туман помог. Растерялись, встали и озирались, расслышал их речь, матерились, сплевывали и сморкались. Закуривая, они замерли. Огонек зажигалки вырезал их лица частями, грубо выточенные деревянные маски, как на картине кубиста. Подмазанная огнями тьма служила фоном. Легко угадал, кто из них был главный: корявая кряжистая фигура в фуражке. У него была широкая борцовская спина, без плавности переходящая в толстую шею. Его металлическая нутряная сущность выглянула, когда второй поднес ему зажигалку, – железные зубы блеснули, он что-то сказал и сплюнул. Второго не разглядел, но встреть я его еще раз в темноте, признал бы обязательно: по ощущению угрозы, что исходила от него, как от хищного зверя; я бы узнал его по развязной извилистости; может быть, я бы узнал его искривленный рот и набок свернутый нос. Все в нем было испещрено множеством мельчайших черточек и завитков. Особенно меня поразило сродство плаща с крыльями летучей мыши. Они покурили и пошли. Я лежал на скамейке, тихо замерзая двойным холодом: тем, что окутывал меня, надвигаясь с реки, и тем, что поступал изнутри, сковывая сердце. Я долго слушал, как цокали в темноте их набивки на ботинках, шаркали по-хозяйски вальяжно.