Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вытаскивая зверька, задаюсь вопросом, в чем смысл того, что я делаю. Возможно, мышь попала в бассейн, спасаясь от совы. Если она жива, сова, скорее всего, ее схватит, она недалеко. Или я сам, может быть, раздавлю ногой ее бумажный череп, боясь, что благодаря своим мышиным репродуктивным способностям она населит наш двор шмыгающим потомством, небезопасным для Салли, перемещающейся на костылях.
Кладу сачок на плитки и приближаю фонарик. Мышь лежит на нейлоновой сетке – мокрый, абсолютно мертвый комочек. Поднимаю сачок, несу к низкой задней стенке и опрокидываю за забор. В луче фонарика зверек такой крохотный, что я едва его вижу у зарослей травы: пучок шерсти, маленькое белковое образование, совсем недавно наделенное органами чувств, а теперь готовое к утилизации.
И тут – чудо. Шерсть шевелится, обнаруживает, что под ней сухая поверхность. И, семеня ножками, исчезает в траве.
Выжить, пережить катастрофу – так это называется. Зачастую это случайность, иногда это происходит благодаря существам или силам, о которых мы не имеем понятия, и всегда это временно.
Крепко зажмуриваю глаза, и, когда снова их открываю, Нью-Мексико перед ними уже нет. Но есть то, что это видение привело мне на ум. Я вспоминаю искаженное от боли лицо Салли, когда мы везли ее от той последней стоянки к дороге, где ждала машина: я верхом позади нее, держу ее, чтобы она не упала, Сид ведет старину Чародея, Чарити идет рядом, подбадривает нас как может. Это не была спасательная операция, организованная по рецептам Причарда; нет, как и многое, что последовало, это была отчаянная импровизация. И все, из чего состояла эта долгая импровизация, укрепляло соединявшие нас узы.
Предположим, она умерла бы при родах “заботами” врача, о котором я даже сейчас не могу думать спокойно, чью фамилию я хотел бы забыть. Я вышел бы из родильного зала, став ничем, превращенный в ничто тем ничем, что лежало бы на кровавом столе, – но я пережил бы ее. Скорее всего, даже продолжал бы писать, ибо писательство было единственным, кроме Салли, что придавало моей жизни смысл и упорядочивало ее. Ничто, пишущее всевозможное ничто, я, может быть, просуществовал бы долгие годы за счет привычки и животного здоровья.
Это была бы ужасающая судьба. Меня затопляет благодарность за то, что мне не предложено – пока – пережить ее, что из-под колпака эфира и боли она услышала восклицание анестезиолога: “Она умирает, доктор!” и заставила себя жить, подумав: “Мне нельзя!”
Но, конечно, она умирает, это произойдет с такой же несомненностью, как кончина Чарити, хоть и не так скоро. Приговор вынесен, запротоколирован и осознан; некая тень этого ощущалась только что в голосе Салли по телефону. Невозможно присутствовать при уходе подруги без мыслей о своем собственном уходе.
Из тех, кого я знаю, Сид Ланг лучше всех понимает, что мой брак настолько же основан на пристрастии, на “наркозависимости”, как его брак. Он говорит мне то, что в других обстоятельствах взбесило бы меня: из моего несчастья, по его словам, он извлекает некое удовлетворение для себя, его утешает вид другого человека в цепях. Он говорит при этом, что никогда не желал освобождения от цепей, и знает, что я тоже никогда его не желал. Но вот чего он не понимает: мои цепи – не цепи, многолетняя инвалидность Салли стала печальным, но драгоценным даром. Она сделала Салли чем-то большим, чем она была; она позволила ей дать мне больше, чем Салли могла бы дать мне здоровая; она научила меня по крайней мере азбуке благодарности. Пускай Сид, если хочет, извлекает из моей беды виноватое удовлетворение. Я буду и дальше жалеть его, получившего от своего пристрастия меньше, чем заслуживал.
Но где он? Бродит по лесу, думая об утрате и о своей неспособности с ней примириться, бродит, свободный от ее руководства, но не умеющий этой свободой воспользоваться?
В каком-нибудь дальнем ящике его сознания, может быть, лежит список, который она ему оставила. Если с ним ничего не случилось, если он вернется – достанет ли он его когда-нибудь, обдумает ли, примет ли как руководство к действию? Это может его спасти – о чем она, без сомнения, знала, когда лежала в постели с блокнотом и составляла список. Она часто оказывается права.
И она способна к благородной щедрости, которую, однако, может водрузить получателю на голову, как терновый венец. Салли сказала, она плакала по дороге в больницу. Думала ли она наперед ради него, отдаляла ли себя от него специально, готовя Сида этим рассчитанно-жестоким поступком к исцелению и к списку?
Если бы мы в те хорошие дни в Мадисоне, где все это началось, могли предвидеть будущее, у нас, возможно, не хватило бы духу пуститься к нему в путь. Интересно, что сталось с теми людьми – друзьями и просто знакомыми, – с которыми мы начинали? Как сложилась жизнь у бедного мистера Хаглера, который жил только на зарплату? Как все сложилось у Марвина и Ванды Эрлихов, у Эбботов, у Стоунов? Сколь многое из того, что произошло с нами, они могли были бы понять, основываясь на собственном опыте?
Надеюсь, они не ограничились выживанием. Надеюсь, нашли способы внести в свой хаос элементы порядка. Надеюсь, получили по ходу дела достаточно удовольствия, чтобы не желать окончания пути, как, может быть, желает сейчас – вернее, пытается убедить себя, что желает, – Сид.
Кто-то едет – кажется, несколько машин спускаются сюда по дороге. В тишине доносится рычание моторов на малой передаче, слышно, как машины потряхивает в грубых колеях. Свет фар трогает вершины деревьев, поворачивается, пропадает, появляется снова. Я встаю и готовлю язык к тому, что предстоит им сказать, голову к дальнейшей неопределенности, ноги к новой ходьбе.
И тут вижу фигуру, тускло позолоченную луной, мерным шагом поднимающуюся по дороге от конюшни. Фигура видна нечетко, обременена тенью, которая мешает идти, но движется без остановки, словно приурочивая свой приход к возвращению семьи с холма.
– Сид? – спрашиваю я.
– Да, – отвечает он.