Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки мне кажется, что верх взяла бы поэзия, а не желание быть директором. Мне, как и многим его друзьям, приятелям, просто читателям, нужнее не памятник, а тот, живой, оставшийся в памяти и в лучших книгах, раздираемый противоречиями, страстно стремящийся сквозь дебри зла и лжи к добру и правде.
* * *
Солженицын пришел к Яшину. Умирающий уже потерял сознание.
Александр Исаевич дописывал в больничном коридоре письмо, когда вышла из палаты Злата Константиновна.
«Кончено. Поздно».
Вечером того же дня Злата Константиновна показала нам это письмо. Восстанавливаю его по памяти: «Дорогой Александр Яковлевич! Вы — на дне глубокого колодца. Вам тяжело. Я знаю, я сам был в таком колодце. Но и из него смотришь на кусочек неба.
Из больницы, в которой Вы лежите, видна церковь, дорогая сердцу каждого русского человека.
Я молюсь за Вас.
Автор „Рычагов“ навсегда останется в русской литературе, они кое-что повернули, эти рычаги».
Почерневшая Злата Константиновна говорит: «Спешите делать добрые дела».
1969–1971
30.
Моя Грузия
Мы были в Грузии. Помножим
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем,
И мы получим этот край.
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.
Когда же в мою жизнь вошла Грузия? Когда же это возникло — Грузия, свобода, праздник, любовь?..
Я пытаюсь снимать воспоминания пласт за пластом, слой за слоем. Я ухожу в эту опасную бездонную шахту, не оглядываясь по сторонам, не задерживаясь. Ведь только стоит задержаться — и острый холод: а ведь я н_и_к_о_г_д_а, действительно никогда уже не вернусь, не вернусь в тот год, в ту страну, в то свое «я», в ту вчерашнюю, молодую. Нет, края уже прочерчиваются на горизонте, теперь мы под гору идем, хотя иногда спуск принимаем за восхождение.
Но я про спуск воспоминаний. Первая Грузия появляется в моей жизни в старых, потрепанных книгах с золотым обрезом. Эту Грузию зовут Нина Джаваха. С вольных кавказских гор привезли эту девочку в холодный императорский Петербург, в институт благородных девиц.
На обложке стоит имя Чарской, но я еще не смотрю на имена писателей — книги возникают сами собой. Ведь дети же никогда не спрашивают: кто написал эти горы? кто автор этого моря?
Так с той далекой поры и осталось: Грузия — это вольность. Грузия — это гордость. Это возможность человеку быть самим собой. И он съеживается, как только его обдает ледяным дыханием Петербурга.
Потом в жизнь вошел Лермонтов, и тянуло, тянуло за хребет Кавказа. А пока, пока надо было научиться танцевать лезгинку. Надо обязательно научиться танцевать лезгинку. Сейчас горец в бурке с кинжалом — это ресторанно-позолоченная пошлость, как тройка, как ковбои. Но ведь до пошлости были и есть и настоящие тройки, и настоящие ковбои, и настоящие горцы.
Сегодняшние девочки мечтают танцевать твист или другие новейшие танцы — так я мечтала о лезгинке.
В 1938 году я увидела впервые Тифлис с горы Давида, мне было двадцать лет, мы стояли с Леней, взявшись за руки, мы, впрочем, никогда не разнимали рук, и смотрели вниз. Нам было хорошо, хотя номеров в гостиницах не было, знакомых не было, ночевать было негде, пришлось брать билеты на первый же вечерний поезд.
Я ничего не увидела в Грузии в тридцать восьмом году. Нам с Леней тогда было — что Москва, что Кратово, что Тифлис — все едино, лишь бы вдвоем.
Грузия истекала кровью, были уничтожены Табидзе, и Яшвили, и тысячи других, а я об этом ничего не знала.
В сорок шестом году я в Грузии с корейской делегацией на двое суток. Сопровождаю от ВОКСа.
Почему так много мужчин на улицах? Почему они просто так стоят в лакированных ботинках и задевают проходящих женщин? Вся эта красочная, праздничная страна, особенно по сравнению с разбитой Россией, казалась мне чужой, враждебной. Нас кормили в ресторанах, возили на машинах, водили по музеям. Зачем так много истории? Что мне эти старые кувшины, что мне царица Тамара? Рассеянно-неприязненно слушаю экскурсоводов, ни искры контакта. Даже красота раздражает, я по-иному воспринимаю красоту. Что по-иному — это я и сегодня повторю, это нормально. Но тогда я самоуверенно утверждала: моя красота лучше вашей, моя — единственная.
В первый раз я была в Грузии просто наивной, слепой. А во второй раз мои глаза начали заклеиваться ложью.
И вот, наконец, в третий раз, уже вместе с Левой, начинает открываться мне Грузия. Она все та же, но я-то изменившаяся. И обрушивается на меня Грузия как влюбленность. С тех пор и твержу ласкающе-гортанное слово «сакартвело». Твержу строки Бараташвили в переводах Пастернака:
Звуки рояля
Сопровождали
Наперерыв
Части вокальной
Плавный, печальный
Речитатив.
Ритмы Грузии. Неведомыми путями это скрепилось в подсознании так прочно, что стоит мне ступить на землю Тбилиси, как эти строки словно какая-то пружина выталкивает на поверхность.
Я прошел над Алазанью
Над волшебною водой
Поседелый, как сказанье,
И, как песня, молодой.
(Н. Тихонов)
Долго-долго это и было для меня Алазанью, а саму настоящую Алазань, вовсе не зеленую, а серо-желтую, я увидела в шестьдесят четвертом году, увидела всю долину сверху, с горы Сигнахи. Мы сидели в уродливо стандартном, не грузинском по архитектуре ресторане. Шел сбор винограда, вся Кахетия пенилась своим вином, а нам настойчиво предлагали украинское «биле»; чья-то равнодушная лапа забросила сюда «биле» — ресторану надо было выполнить план.
По дороге к Сигнахи стояла статуя, пионерка из зеленоватого папье-маше, может быть, на самом деле это гипс, но выглядит как бумага, к тому же жеваная. Сколько я перевидела этих пионерок, девушек с веслами на наших дорогах — но нигде это стандартное уродство не оскорбляло так, как в Кахетии.