Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Вышло так: «Садко» должен был идти на выручку «Ленину», но не дошел; «Красин» пришел вытаскивать «Садко», но не вытащил; «Садко» успел вытащить «Кузнецкстрой», но куда было тащить его дальше? На буксировку не хватало угля, сто пятьдесят тонн в наличии, вдвоем не раскатаешься. Стали решать: теоретически «Садко» мог еще проломиться на восток, в Тихий океан, и дойти до Владивостока, но тогда ему пришлось бы бросить «Седова», а с «Седовым» на буксире они бы далеко не ушли. Стали кое-как ломать лед в направлении Тихого, в первый день прошли шестьдесят восемь миль, обнадежились, но дальше застряли. На такой путь с многократными разгонами и ломкой льда толщиной от пятнадцати сантиметров элементарно не хватило бы угля. Ладыгин предложил разделиться и отправить два ледокольных парохода на Чукотку, а ему с пятнадцатью зимовщиками остаться на «Седове», но на партсобрании его спросили: дает ли он гарантии, что два корабля дойдут до Чукотки? Нет, но примите в рассуждение: нас тут на трех кораблях двести семнадцать человек, из них сорок пять студентов-практикантов, у которых срывается учебный год, и некоторое количество больных, рисковать которыми мы не можем. Короче, идти страшно, оставаться ужас, из Главсевморпути летят телеграммы, опровергающие друг друга, – в дискуссиях упустили последние два дня, когда теоретически можно было добраться до Чукотки; три корабля зазимовали в четырехстах метрах друг от друга, среди торосных льдов и непрерывных сжатий, повредивших «Седову» две лопасти винта. Шмидт поклялся, что с минимальным увеличением светового дня, то есть в феврале, пришлет самолеты и заберет людей.
Угля и керосина оказалось в обрез: на каждую керосиновую лампу приходилось двести граммов в день – четыре часа света максимум; из света небесного наличествовали полчаса розоватого свечения на горизонте, в прочее время зеленая муть. Температура держалась на минус десяти, опускаясь подчас до пятнадцати. Из пустых керосиновых бочек наделали так называемых камельков с выводными трубами, согнутыми из обшивки котлов (все равно стоят праздно); тепла они почти не давали. По случаю Седьмого ноября провели факельную демонстрацию на льду, она растянулась на пятьсот метров. Много нас, с ужасом понял Ладыгин. Все резво веселились, провели концерт самодеятельности, студент Маханько показывал человека-оркестра, Ладыгин, повезло ему, стоял на вахте и мрачно прикидывал, сколько они продержатся со своими запасами: выходило при жестокой экономии девяносто дней. Ему казалось, что в зеленом тумане Севера он видит кузькину мать. Ему припомнилось, как собственная мать отговаривала его от переезда в Архангельск из сухопутной Перми, но что ты, мама, как можно! Мать, повторял он теперь стынущими губами, мать наша Арктика; космический холод был вокруг него.
После праздников остановили котлы, началась арктическая депрессия. Больше всех веселился капитан дальнего плавания с характерной фамилией Смурной, которого прихватили на Тикси, чтобы доставить в Архангельск, – готовились же вернуться через два месяца! Лучше бы я на Тикси сидел, повторял он все веселей, но, в общем, именно он оказался наиболее стоек: его ничто не огорчало, даже радовало. А может, и лучше тут, говорил он. Он-то ни за что не отвечал, его корабль благополучно стоял в Тикси. Тут-то мы и перезимуем, говорил он, а на Большой земле неизвестно еще, что будет. Может, война, может, конец света. До нас-то никто не доберется. Да и безопасней здесь как-то, верно, Ладыгин? Ладыгин не отвечал, хотя понимал, о чем речь. Он страшно тосковал по жене, отправил ей радиограмму «Будь тверда»; в конце концов, такое дело капитанской жены – ждать, знала, на что и за кого шла. Но она так плакала перед их выходом из Архангельска, словно что-то знала. Разбирая чемодан, Ладыгин нашел шоколадочку с записочкой; шоколадочку загадал съесть вместе, но уже прикидывал, как в последний свой час разгрызет ее, коли хватит сил. Шоколадочка, мать моя, шоколадочка! Придумает же… Особенно бесили его студенты со своими стенгазетами. Он понимал, конечно, бодрость духа и все такое, но понимал и то, что чем бодрее они держатся сейчас, тем безнадежнее скиснут через месяц; а самое жуткое, он знал, начнется в феврале. Ладыгин был втайне писатель, писал фантастику, понимал в психологии, хотя дорого дал бы, чтоб не понимать.
Прежде всего, людей потребно было занять: источник всякой психической нестабильности – безделье. Каждые два часа тщательнейшим образом записывались погодные показатели, даром что они не менялись: о высоких широтах бесценно все. Брались пробы льда, воды из-подо льда, грунта со дна. Изучались микроорганизмы, примитивные, как всякая жизнь в этом холоде. Тут оторвало караван «Ленина», притулившийся в Хатангском заливе, вынесло его в море Лаптевых, впечатало в лед западнее «Седова», и они дрейфовали там же, добывая такие же бесценные, никому даром не нужные сведения. Поразительно, записывал Ладыгин, сколько научных результатов мы привезем на Большую землю! Хотя никто не был уверен, что они еще ступят на нее. Опасные разговоры о теплых морях и в особенности о яичнице все чаще заходили в жилых помещениях; очень не помешало бы какое-нибудь приветствие от вождей, но в эту-то первую зиму вожди грозно молчали, и возвращения не боялись только студенты да капитан Смурной.
Новый год был встречен безрадостно, единственным лакомством оказалась сгущенка, в разгар празднества на «Седова» надвинулся ледяной вал – когда трескается от сжатия лед, его нагромождения достигают десяти метров в высоту; вал остановился в двух метрах от кормы «Седова», а если б пошел дальше – ледокол скомкало бы, как фольгу. Теперь по левому борту громоздилась ледяная стена, нагонявшая еще больше тоски; но вскоре у отчаявшихся экипажей нашлось новое увлечение: профессора стали читать лекции. На замечание доктора Батагова – скептика, как и положено доктору, – что смешны лекции по гидрографии, латыни и древней истории на дрейфующем караване, Ладыгин ответил, что вся Земля есть не более чем караван, дрейфующий в холодном и темном космосе неизвестно куда, а потому лекции в дрейфе ничуть не смешнее любых других занятий. Многие обросли бородами, все почернели от копоти, и гидрограф Вязов заметил, что так же, должно быть, выглядели студенты Петроградского университета зимой девятнадцатого года, а ничего, делали открытия, ему про это поведал его учитель профессор Неведомский. Для кочегаров читались лекции по истории партии, о Парижской коммуне – оказалось, капитаны и помощники помнили массу сведений, в обычной жизни погребенных под наслоениями будничных забот, а тут выплыло. Подробно обсудили ошибки коммунаров: надо было, конечно, брать почту и Версаль. Апофеозом всего этого абсурда были выборы 12 декабря, проведенные на «Седове»: нашли пишущую машинку, напечатали бюллетени, раздали, проголосовали, выслушали сталинскую речь о том, что наши выборы являются единственно свободными. Ладыгин думал с тяжелым умилением, что на американском корабле уже небось бы друг друга перелопали.
Тут подоспели новые увлечения – советский человек всегда найдет, чем себя занять; сначала увлеклись изготовлением ветряков в надежде добыть энергию из ветра. Создались три команды: «Ладыгин и сыновья», «Ветродуй» и «Красный Матвей» – по имени седовского боцмана, огромного человека, особенно тяжело, как все толстяки, переносившего голод. У «Красного Матвея» получилось из гидрологической лебедки и пары досок нечто по крайней мере высекавшее искру, но при слабом ветре лампочки еле тлели, а при сильном перегорали, средний же в Арктике не дует. Но два матроса, оба на суше промышлявшие охотой, увидели на снегу песцовые следы, как с мрачным хохотом сообщил матрос Храбров: пришел песец. На песцов поставили капканы, два попались, остальные начали осторожничать. Третьим попался кок, получивший перелом большого пальца на ноге; что смеху было! Пришлось расставлять силки в доброй миле от судна, но после того, как Ладыгин едва не провалился в трещину, разверзшуюся вдруг на обратном пути к кораблю, охоту прекратили. Как бы то ни было, добыли тринадцать песцов и две недели ни о чем другом не говорили. Но иссякло и это развлечение, и тут пришла спасительная радиограмма: вылетают самолеты, готовьте аэродром.