Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно, смешав жизнь и смерть мира в единое и назвав это единое «пошлостью», – насильственно сблизить двух писателей, Достоевского и Чехова, которые не имеют между собой ни одной общей черты, ни как люди, ни как художники, ни как «пророки». Даже странно видеть эти два имени рядом (не говоря уже о несоизмеримости их роста). Достоевский знал черта; знал, что черт – черт, холодел от ужаса перед ним; любил жизнь и ее мелочи той ненавистнической любовью, которая, как горячий меч, прорезает их насквозь, отрывает, освобождает, преображает, – побеждает смерть. Чехов – не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает. Мило, все мило, и небо, и вода, и Мисюсь, – но и тошно как-то, и тоскливо: «Мисюсь, где ты?» Хорошо все, прекрасно, – однако: «В Москву! в Москву!» – хотя и в Москве, явно, не будет никакого «рая». Цветы прекрасные, живые, яркие – и отравленные; от их запаха в душе поднимается предсмертная тошнота, темная тоска. Холодом веет из провала, а сам Чехов ничего не знает, только грустит и скучает. Его сила, его любовь, подлинная, к жизни – костенеют в лапах черта, который очень рад отвоевать такой славный кусок для своей возлюбленной – для Смерти. Чехов не ребенок, ясный и простой; он слепец, знающий теплоту солнца, но не знающий солнца, потому что не видит, не понимает ничего. Что же он может любить, отравленный чертовской тошнотой? И возможен ли для него «рай» или хоть желание, стремление к «раю»?
<…> Чехов тянет нас по скользкому, приятнопологому скату в неглубокую, мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность – отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, – но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? <…>
Мы еще грустим, мы еще скучаем, еще как будто хотим «в Москву! в Москву!» – но все смутнее и слабее; ведь знаем, что и Москва не рай; скоро, значит, и вовсе замолчим, сладко уснем, как замерзающие. Пока – скучно (пока еще жива кое-какая любовь), а потом будет сладко. Из чеховской нежной, тонкой, слепой скуки нет другого пути, как в последнюю сладость последнего замерзания.
Чехов, получается, певец смерти. Нечто буддическое в нем усматривается. То есть сама эта чеховская «норма», нормальность и есть путь смерти, к смерти. Возникает невольно мотив позднейшей экзистенциальной философии: бытие-к-смерти, тревога, забота – все эти «экзистенциалы». Несомненно, это уже углубленное суждение о Чехове, не бытовой его портрет.
И. Т.: Это скорее напоминает то, что позднее написал о Чехове Лев Шестов – «Творчество из ничего».
Б. П.: Совершенно верно. Мы с вами, Иван Никитич, вспоминали эти шестовские слова в беседе о Чехове. Вот давайте и здесь их приведем:
Чехов был певцом безнадежности. Упорно, уныло, однообразно в течение всей своей почти 25-лет-ней литературной деятельности Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды. <…> то, что делал Чехов, на обыкновенном языке называется преступлением и подлежит суровейшей каре.
<…>
Искусство, наука, любовь, вдохновение, идеалы, будущее – переберите все слова, которыми современное и прошлое человечество утешало или развлекало себя, – стоит Чехову к ним прикоснуться, и они мгновенно блекнут, вянут и умирают. И сам Чехов на наших глазах блекнул, вянул и умирал – не умирало в нем только его удивительное искусство одним прикосновением, даже дыханием, взглядом убивать все, чем живут и гордятся люди.
Почти то же самое, что в приведенных словах Гиппиус. Она, несомненно, попала в некий экзистенциальный нерв чеховского творчества. Но при этом человека как раз и не увидела. Она приводит там же суворинские слова о Чехове: «Он все время говорит: хорошо бы сейчас на даче на травке полежать». Гиппиус считает, что тут Чехов юмористически снижает суворинские энергичные восторги от итальянских красот. А ведь можно проще понять: Чехов, уже тогда больной, просто уставал от тягот туристического путешествия.
Но сюда просятся слова самого Чехова о Мережковском и его жене: «Восторженный и чистый душою Мережковский хорошо бы сделал, если бы свой quasi-гётевский режим, супругу и «истину» променял на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину».
И. Т.: Борис Михайлович, а ведь у самого Мережковского есть статья, в которой Чехов именно так описан: как человек, умеющий и любящий иронически снижать всякого рода высокие разговоры.
Б. П.: Да, это статья «Асфодели и ромашки» – по поводу появившихся в печати писем Чехова из Сибири по дороге на Сахалин. Мережковский вспоминает: бывало, заговоришь с ним о «вечном», а он посмотрит холодными докторскими глазами и скажет, мол, когда будете в Москве, возьмите у Тестова селянку, да не забудьте, что к ней большая водка нужна.
И возвращаясь к Гиппиус: литературу она видит глубоко и остро, а мимо людей проходит незаинтересованно. Этот повышенный, форсированный эстетизм и есть, если угодно, декаданс.
И. Т.: Позвольте, Борис Михайлович, не согласиться. Нельзя, по-моему, тянуть Гиппиус с потрохами в эстетические джунгли. Она была женщиной умной и умела видеть людей достаточно остро. Замечательно написала о Блоке – именно о Блоке-человеке в тех же мемуарах «Живые лица».
Б. П.: Да, записи о Блоке назывались «Мой лунный друг». Она писала там о какой-то почти детской безответственности Блока. Отсюда выводила и его срыв в большевизм в этой злосчастной поэме «Двенадцать».
Но коли уж мы заговорили о Блоке, то вот что еще хочется сказать в связи с Гиппиус и ее