Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Гостевая» комната, в которой ночевал Пушкин, бережно сохранялась в том виде, в котором была предоставлена поэту, вплоть до 1917 года, когда в имении все перевернули и «протрясли», а потом и вовсе дом спалили – и на месте пушкинской спальни стала топтаться в танцах молодежь заводского поселка.
Живуча легенда, что в честь приезда Пушкина каждый высадил по дереву, и Пушкин ель посадил. Эту огромную ель до сих пор показывают. Новейшие исследования доказали, что к приезду Пушкина этой ели было не меньше шестидесяти лет. (То есть, девочкой-подростком видела она, как имение горело первый раз, в 1774 году, вместе со своим хозяином; надо же, и дом 1827 года в итоге не уцелел, а ель выжила во всех передрягах.) Кроме того, если выпал такой густой снег, что Пушкину пришлось сменить колеса на полозья, то куда там землю копать, чтобы что-нибудь посадить? – на этот момент почему-то никто никогда внимания не обращал. Но легенда красивая и хочется ее сохранить. Может, просто деревом ошиблись, запамятовали, что Пушкин посадил не эту ель, а соседнюю? Может, на следующий день снег подтаял достаточно, чтобы можно было землю копать? А может, Пушкин сажал ель в первый приезд, вместе с Петром Михайловичем, когда погода была нормальная – более того, та осенняя прохлада, при которой саженцы лучше всего приживаются? Найти бы хоть какую зацепку, чтобы что-то от легенды сохранить…
Достоверно известно, что Пушкин прочел свое стихотворение «Гусар» («Скребницей чистил он коня…»), что Языков прочел несколько новых стихотворений. Что обсуждали одновременное избрание в Российскую Академию Наук Пушкина и Катенина, что Пушкин воспринял это избрание как повод дразнить осевших в академии «сонных толкачей, иереев и моряков» (из письма к Комовскому А.М. Языкова) и расшевелить академию хоть к какой-то жизни.
Ничего не известно о том, были ли затронуты важнейшие, самые острые темы, где возникало принципиальное согласие или несогласие Пушкина и Языкова. Лишь отголоски этих тем проскальзывают. Например.
Одновременное избрание в академию с Катениным не могло не оскорбить Пушкина, учитывая сложность взаимоотношений между ними. То, что мнежду ними поставили знак равенства, было для Пушкина достаточным основанием «дразнить гусей» и «относиться к избранию в академию несерьезно». Для Языкова существуют другие причины настороженного отношения к Катенину. В принципе, и он, и его братья относятся к Катенину скорее доброжелательно и сочувственно, но Языков не может забыть ни язвительных насмешек Катенина над его произведениями (прежде всего над «Разбойниками»), ни не так давно опубликованного очерка о Кальдероне, в котором Катенин разгромил Кальдерона напрочь, уничтожил его, и высмеял всех тех русских литераторов, которые восхищаются Кальдероном и стремятся перенести принципы его драматургии и поэзии на русскую почву, обогащая тем самым русскую культуру. А Языков – как и почти все славянофилы – горячий поклонник Кальдерона, в некоторых отношениях он ставит его выше Шекспира, Кальдерон (такова причуда эпохи) становится для него одним из знамен борьбы за подлинное искусство, устремленное и в будущее и к неподдельной «народности». Отказ от «рыцарского» направления ради «монашеского» Кальдерона (а именно «монашеское» вызывает особую неприязнь Катенина) – вот путь, по которому Языков следует. Так что это избрание в академию не могло не вызвать горячего обсуждения.
(В «Анжело» Пушкина можно разглядеть отголосок всех этих споров: перелагая шекспировский сюжет, Пушкин вносит в него сильные кальдероновские мотивы – и этот спор завершая созданием равновесия; но об этом мы еще скажем чуть подробнее.)
Но главнейший и принципиальнейший спор того времени: о том, какова должна быть поэтическая сказка в наши дни. Возникают две линии, Пушкина и Жуковского, которые можно в самом общем виде определить так: Жуковский считает, что сказка должна быть «авторской», а Пушкин считает, что сказка должна оставаться «народной», в высшем смысле «безымянной», что личность автора и культура его времени никак не должны высовываться. В 1831-32 годах публикуются «Сказка о спящей царевне» и «Война мышей и лягушек» Жуковского и «Сказка о царе Салтане» Пушкина. В этом споре Языков резко занимает сторону Жуковского:
«…сказки его [Пушкина], сколько я могу судить об них по несколько стихов, им читанных, далеко отстали от Жуковского: это не его род; у Жуковского – точно неподражаемое искусство рассказывать просто и поэтически приключения самые простые, а это, брат, важная вещь – и иногда главное!» (брату Александру, 16 декабря 1831 года);
«Сказка Пушкина, meines Erachtens [на мой взгляд], не в пример хуже всего, написанного Жуковским. Где же его сказка «Балда»?..» (Комовскому, 13 апреля 1832 года).
Тот случай, когда Комовский ему возразил – во многом негативно относящийся к творчеству Пушкина, здесь он не согласен Языковым:
«Жуковский, как сказочник, обрился и приоделся на новый лад, а Пушкин – в бороде и армяке. Читая «Спящую царевну», нельзя забыть, что ее читаешь; читая же сказку Пушкина, кажется, будто слушаешь рассказ ее по русскому обычаю для того, чтобы сон нашел.»
(Интересно, вспомнил ли Языков об этом письме, когда Хомяков отпустил бороду и облачился в армяк, после чего борода и армяк начали становиться чуть ли не форменной одеждой славянофилов?)
И сам Языков рвется принять ярое участие в этом споре, в этом поэтическом состязании. Понемногу отодвигая лирику в сторону, он берется за две крупные вещи: «Сказку о пастухе и диком вепре» и «драматическую поэму» «Жар-Птица». Следуя Жуковскому, он пишет сказки вольным, без рифм, предельно приближенным к прозе стихом (и тем тщательнее отделывает каждый стих, потому что когда стихи лишаются «оперения рифмы» и других четко обозначенных глазу и слуху читателя подпорок, их внутреннюю гармонию и естественность ритмических переходов надо удерживать на тончайших вещах, чтобы все не развалилось); он продвигает в сказки и авторское «я» и признаки времени, признаки современной ему культуры: тут и модные в его время карточные игры, и модные танцы, и упоминания о «публикациях в газетах», и множество