Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякий раз, когда моя смена заканчивалась, я удивлялся, и благодаря этому чувству научился терпеть: все проходит. По утрам я шел в интернат с неохотой, но, когда все заканчивалось, в тот момент, когда я освобождался, мне казалось, будто времени между этими двумя моментами не существует, ведь оно вполне ощутимо исчезло.
Что время здесь замедляется, вовсе не удивительно – тут ничего не происходит, ничто не двигается вперед; это становилось заметно, едва ты переступал порог этого хранилища, склада ненужных людей, и такие мысли были настолько ужасны, что приходилось изо всех сил гнать их прочь. У больных есть собственные комнаты и личные вещи, точно такие же, как комнаты и вещи обычных людей извне, они едят вместе с другими обитателями и санитарами, то есть живут почти как в семье, и еще они каждый день ходят «на работу». Созданные ими вещи не имеют никакой ценности, ценен сам труд, он придает их жизни видимость того смысла, которым обладает жизнь всех остальных. И так в их мире все. То, что окружает их, похоже на что-то еще и тем только и ценно. Очевиднее всего это стало для меня в первую пятницу, когда я работал в вечернюю смену и после обеда все отделение собралось на дискотеку. Ее устроили в районном церемониальном зале, где с одной стороны стояли столики со стульями, а с другой находился танцпол. Свет чуть приглушили, занавески на окнах задернули. В колонках играла поп-музыка, по танцполу бродили несколько даунов. Повсюду – инвалидные кресла, разинутые рты и вытаращенные глаза. Обитатели моего отделения, каждый с бутылкой колы, сидели за столиком у окна. Я занял место рядом с Эллен, и та время от времени устало поглядывала на меня. Эгил надел белую мятую рубашку с пятнами кетчупа на груди. Волосы его торчали во все стороны. Шевеля губами, он глядел в потолок. Хокон опасливо подносил ко рту стакан с колой. Алф мрачно уставился в столешницу. Кто-то из санитаров выкатил на танцпол больного в кресле и принялся раскачивать его в такт музыке. Тот раскрыл рот и издавал глухие радостные крики, по подбородку стекала слюна. Другие санитары курили и болтали о своих делах. Иногда кричали: «Нет! Нельзя! Сиди смирно!» Или: «Ты же знаешь, что мы это не разрешаем». Ханс Улав с лицом Пикассо нажимал в углу на выключатель, крутил туда-сюда регулятор освещения, и свет мигал. Все это было угнетающе. Уродливые тела и изувеченные души, помещенные в пространство дискотеки, важнейшее место для молодежной культуры, созданное ради мечты о романтической любви, о будущем и возможностях, – вот что угнетало, ведь гости здесь не знали ни мечтаний, ни тоски и видели лишь хот-доги с газировкой. А музыка, наполняющая тело желанием и радостью, для них была просто набором звуков. Танцуя, они лишь повторяли движения, а улыбались оттого, что все это делало их похожими на обычных людей. Все походило на нормальный мир, вот только лишенный смысла, так что в нем осталась лишь пародия, карикатура, нечто нелепое и злое.
– Там кофе есть, если хочешь, – сказала Эллен.
– Да, налью, пожалуй.
Я прошел к столу, где стоял термос, налил себе чашку кофе и посмотрел на радостных даунов, которым с виду было лет по сорок. Хотя по ним точно не скажешь, лица у них оставались вечно молодыми, будто и не старели, разве что покрывались морщинами, точно у дряхлых детей. Я уселся рядом с обитателями нашего отделения, закурил и посмотрел, как Ханс Улав пытается сорвать занавески. Алф поднял голову и посмотрел мне прямо в глаза. Меня пробрала дрожь. Он словно знал обо мне все на свете, читал самые мои сокровенные мысли и от всего сердца ненавидел меня.
– Ханс Улав! – Эллен встала.
Алф снова уставился в столешницу. Эллен остановилась рядом с Хансом Улавом и заговорила, а тот опустил голову. Внезапно он посмотрел в сторону и направился туда, будто вообще не замечая – ни ее, ни окружающего. Коре, словно придавленный горбом, который выглядел чужеродным телом, направился к другому столу. Сидевшие там санитары поздоровались с ним, но он не обращал на них внимания и лишь тряс рукой возле уха, точно встряхивал невидимую коробочку, проверяя, пустая ли она. На пороге показались Ирене с Эрнульфом. Увидев ее, я обрадовался: она отчего-то была мне небезразлична. Последние дни мы с ней болтали в свободное время, Ирене спросила, почему я пришел сюда работать, ведь я не местный и не живу здесь; я объяснил, что встречаюсь с девушкой из этих краев; Ирене спросила, как ее зовут, и я ответил. Гунвор, повторила она, мы вместе учились в гимназии. Мне стало не по себе, ведь я разглядывал Ирене и думал о ней, правда, она не замечала – надеюсь, она ничего не заметила, но точно никогда не знаешь. Я словно изменил Гунвор с ней. Смотрел, как она застилает кровать в одной из палат свежим бельем, а грязное бросает в кучу в коридоре, такую же, какая громоздилась перед каждой дверью. В том, что я смотрю на Ирене, не было ничего страшного, мы же работаем в одном отделении, но от мыслей не убежишь, она нравилась мне чуть больше, чем следовало. Или когда она катила тележку с едой к столикам и, накрывая на них, перехватывала мой взгляд и отвечала на него быстрой профессиональной улыбкой, какой одаривают тех, к кому относятся лишь как к коллеге. Это было еще и унизительно. Так я и застрял между двух унижений: с одной стороны, она чересчур мне нравилась, учитывая, что я в отношениях с Гунвор, с другой – не проявляла ко мне ни малейшего интереса. Такие мысли я, разумеется, гнал, ничего не предпринимал, ничего не говорил, вел себя во всех отношениях вежливо, скорее отстранялся, чем пытался сблизиться; никто, кроме меня, об этом не знает, получается, что ничего и не происходит?
Она принесла Эрнульфу газировку и хот-дог, Эрнульф тут же наклонился и принялся всасывать напиток через желтую соломинку. А когда решил, что газировка заканчивается, то вытащил трубочку, швырнул ее на пол, поднес бутылку к губам