Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одним из наиболее удобных положений отец Шуман считал то, что по евангелию «блаженни нищие духом, ибо их есть царствие небесное», и в меру сил своих продолжал сопротивляться распространению светских знаний среди прихожан. Он не очень-то любил и встречи с духовным начальством и был рад тому, что рижский епископат почти забыл о маленькой деревянной церквушке с двумя десятками прихожан. Но то, что он сегодня услышал на празднике у Альбины, во весь рост поставило значение давешнего ночного визита. Шуману теперь казалось, будто принимая тогда от ночного посетителя поручение, он не понимал, что его задачей было ввести в заблуждение следствие при раскрытии акта, направленного против его страны, его народа, а значит… да, значит, и против его церкви — латышской католической церкви!..
Стало ли это ему ясно теперь благодаря словам фотографа — племянника Альбины?.. Шуман уверял себя, что именно так. И он метался в страхе, не зная, что делать теперь, когда узнал правду… Рассвет застал Шумана расхаживающим по маленькому садику. Обычно румяные щеки священника пожелтели, и голубые глаза были обведены темно-синими мешками век. С первыми лучами солнца Шуман поднялся на крыльцо своего дома и послал служанку за Альбиной.
— Прошу вас, — сказал он Альбине, — выгладите мне выходную сорочку с крахмальным воротничком и манжетами. Выгладите так, как если бы я шёл с пасхальным визитом к самому епископу.
Он не ответил на любопытные вопросы Альбины и молча принялся за бритьё. Когда он надел сорочку, приготовленную Альбиной, воротничок блестел так, словно был сделан из белого, как снег, фарфора. Шуман надел самый новый сюртук, в котором не стыдно было бы представиться и самому господу богу.
Шуман два часа просидел в Риге, на бульваре Райниса, куда приехал за час до открытия советских учреждений. В прохладном утреннем воздухе над ним пели птицы, перед глазами простирался широкий газон. Цветы были такие розовые, что даже розовый отсвет утреннего солнца ничего не мог прибавить к их розовости. Над головою Шумана было едва голубевшее, совсем, совсем бледное небо. Но и птицы на деревьях, и цветы на клумбе, и бледное небо — все это было очень родное. И вон те детишки, что появились на дорожке, и та женщина, что спешила с кошёлкой перейти площадку, разве все это не было латышским, таким латышским, что уже больше и быть не могло. Может быть, и птицы тут поют не так громко, и цветы не так ярки, и небо бледней, чем в садах папы римского, — но ведь все же это его, родное, латышское, знакомое с детства, милое в зрелости и безнадёжно дорогое перед расставанием навеки!.. Так как же он мог, как мог!.. Шуман взглянул на часы, тщательно оправил полы длинного пиджака. Даже если после того, что будет сейчас, он перестанет быть настоятелем храма и снова явится к нему ночной гость и скажет: «Петерис Шуман, мы тебя предупреждали…», завтра другой священник проводит его гроб на кладбище, — и тогда он сделает сейчас то, что должен сделать, скажет то, что должен сказать! Он пошёл по дорожке, крепко постукивая тростью. При каждом движении руки из-под рукава его сюртука высовывалась крепкая, как фарфор, крахмальная манжета и звонко постукивала по руке. Словно отсчитывала шаги, отделявшие его от ворот прокуратуры…
То, что Шуман сказал Грачику, не могло помочь поимке Квэпа. Следствие и без того открыло фальсификацию фотографии. До священника у Грачика побывал уже фотограф — племянник матушки Альбины. Фотограф привёл юношу — лаборанта, рассказавшего, как он, ничего не подозревая, изготовил для заказчика монтаж фотографии с изображением церкви и троих прогуливающихся перед нею друзей. И все же признание Шумана имело практический смысл. Оно подтверждало преднамеренность убийства Круминьша и указывало, куда ведут нити преступления. Кроме того, появление Шумана ликвидировало одну из линий связи преступников, клало конец ошибочной уверенности Грачика в соучастии Шумана и тем самым освобождало следствие от необходимости вести работу в этом направлении.
— Ваше признание, — сказал Грачик, — имеет существенное значение и для церкви: с её служителя снимается подозрение в непатриотичности.
— Вы правы, — глухим голосом согласился Шуман. — Мне страшно и стыдно, когда мысль моя возвращается к этому делу.
Грачик как можно отчётливее спросил:
— Ведь вы открыли нам решительно всё, что знали?
Шуман молча склонил голову.
В школах шпионажа Силса обучали стрелять, прыгать с парашютом, лазать через заборы, заряженные током, плавать, ездить верхом, ходить на лыжах, грести, управлять парусом, буером и бобслеем; драться, взламывать замки, беззвучно выдавливать оконные стекла; делать родинки, красить волосы, завязывать галстуки по-американски, по-немецки и по-русски, одеваться под денди, священника, босяка и циркового актёра, под советского служащего, под колхозника и под студента, играть в теннис, в гольф, в бейсбол, в футбол, в городки, в баккара, в бридж и в очко; его тренировали в умении дышать под водой, ходить задом наперёд, сохранять силы для длительной голодовки; натаскивали в умении врать на допросах; он наизусть знал свои календарные позывные и позывные секретных станций Риас, которые мог вызывать портативным передатчиком. Инструкторы не забыли подготовить Силса к возможному провалу и убеждали воспользоваться последним средством уйти от допроса и советской контрразведки — ядом, заделанным в искусственный ноготь на его большом пальце. Запасные ампулы были заделаны — одна в папиросу, одна в кусок мыла и одна в пуговицу на рубашке. Казалось, не было забыто ничто. Но те, кто подготавливал Силса к диверсии и к смерти, забыли отнять у него сердце. Оно осталось у него, и он не мог не слышать его голоса. А сердце твердило ему с настойчивостью, толкающей людей на величайшие подвиги и на беспримерные подлости, на создание и уничтожение, на торжество и на смерть: Инга… Инга… Инга!..
Он вставал на заре, и первое, что входило в сознание, было — «Инга»; он шкурил днища яхт, и в шуршании шершавой бумаги слышался шёпот: «шшш-Инга-шшш»; сидя на корточках перед костром, подогревал вар для конопатки швов, и котелок доверительно болтал «буль-буль… Инга… Инга… буль-буль»; он точил на камне затупившееся долото, и карборунд пронзительно взвизгивал: «З-з-з-з… Инга… з-з-з-з».
Силс работал в таллинском яхтклубе. Это место привлекло его тем, что давало возможность быть на берегу, где водное пространство, отделяющее Советский Союз от зарубежья, уже всего; оно давало возможность быть возле судов и не спеша подготовить к плаванию собственное судно — складную байдарку, полученную от Грачьяна для плавания по Лиелупе и увезённую сюда, когда Силс бежал из С.; наконец, это место было далеко от Риги, где сосредоточено следствие по делу Круминьша, — другая республика, другие власти.
Силс скрывался от обеих сторон: от советских властей и от тайной агентуры «Перконкруста». Те и другие помешали бы ему бежать туда, где была Инга. А он должен был быть там. Он не задумывался над тем, что будет дальше. Он даже не думал о том, как доберётся до Инги, очутившись в чужой стране. Он твёрдо знал: быть с нею! И вот он шкурил, лакировал, конопатил суда таллинского яхтклуба и тренировался в гребле одним веслом на байдарке.