Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Онофре вам не говорил, придет ли он повидаться со мной? – спросила она.
Он обвел ее взглядом с головы до ног, прежде чем ответить.
– Если вы имеете в виду сеньора, – сказал он с явной насмешкой в голосе, – то он не имеет обыкновения ставить меня в известность о своих планах, а я не имею привычки спрашивать об этом.
«Он поставил меня на место», – подумала Дельфина, однако в ответ только вежливо поблагодарила и продолжила прогулку. Другой раз она попыталась раздвинуть ветки кипарисов, составлявших живую изгородь, и выглянуть на улицу, но шофер грубо оттолкнул ее. Казалось, Дельфину это нисколько не задевало, поскольку все ее мысли сосредоточились на Онофре: с утра она начинала гадать, навестит он ее или нет. А тот и не думал с ней встречаться, так как сидел, запершись в своем кабинете, и писал сценарий для той картины, в которой она должна была сыграть главную роль. Пока он этим занимался, его церберы продолжали откармливать свою жертву, точно на убой. На ночь, чтобы она крепче спала и не мешала им обделывать свои грязные делишки, ей подмешивали снотворное. Дельфина ничего этого не замечала и не чувствовала излишеств в еде: в тюрьме она так изголодалась, что потеряла чувство умеренности. Правда, если бы вместо ежедневных пиршеств ее опять посадили бы на тюремный паек, состоявший из куска заплесневелого хлеба с прогорклым сыром, селедки либо соленой трески, она бы ела все это чисто механически, не замечая вкуса. Она утеряла способность воспринимать жизнь как совокупность альтернатив, а человека как индивида, имеющего право время от времени реализовывать свой выбор. Ее воля была полностью парализована. Наверное, именно поэтому Дельфина продолжала любить Онофре. Наконец она решила написать ему и высказать все то, что не договорила в тот день, когда они стояли рядом с бездыханным телом отца. Закончив, она отдала письмо горничной и попросила при первой же возможности бросить его в почтовый ящик. Горничная угодливо кивнула, но в тот же вечер собрала прислугу на кухне и стала читать письмо вслух, хотя никто не понял его содержания. Трое негодяев выполняли свои обязанности из рук вон плохо. Кто-то из них постоянно был под хмельком, если не все сразу. Люто ненавидя друг друга, они тем не менее держались стаей, потому что, подобно волкам, не могли существовать и охотиться в одиночку. Шофер поочередно распутничал то с горничной, то с кухаркой, иногда, напившись, – с обеими сразу. В этих случаях женщины дрались из-за него – таскали друг друга за космы и ожесточенно царапались. Крики и шум, сопровождавшие эти оргии, иногда будили Дельфину, но поскольку она находилась под действием снотворного, то не воспринимала их как нечто реальное, ей казалось, она все еще в тюрьме, где каждую ночь ее будили вопли, доходившие до сознания словно из преисподней. Там же, в тюрьме, с годами она научилась гасить свое тревожное возбуждение, включать эти вопли в свой сон. Теперь Дельфина это понимала. В ту ночь, – писала она в письме, так и не дошедшем до Онофре, – мне тоже хотелось кричать, но я сдержалась. Крик застрял у меня в груди, и с тех пор я слышу его каждый раз, когда засыпаю. Я говорю это не к тому, чтобы упрекнуть тебя в чем-то, – напротив: сон, бывший для меня лишь сосредоточением боли, отныне выражает безграничное счастье. Но меня пугает это ощущение мира в моей душе, потому что я не жду другого успокоения, кроме смерти. Хотя нет, не хочу притворяться более храброй, чем я есть на самом деле, – тебе я не могу лгать. Слишком больно и часто меня била жизнь, поэтому иногда у меня возникало желание отречься от своего великого предназначения – возможности любить тебя. Не воспринимай мои слова как попытку вызвать сострадание, повторяю – это не упрек. Если бы ты не был таким, каким сотворил тебя Господь, если бы ты поступал по-другому, то и моя судьба пошла бы по другому пути, а для меня нет ничего более мучительного и страшного, чем представить, что какое-то мгновенье моей жизни было бы иным, поскольку в это мгновенье я не смогла бы любить тебя так сильно, как люблю сейчас. Я никому не завидую и не собираюсь ничего менять, иначе на земле не останется человека, который бы любил тебя той беззаветной любовью, какой люблю тебя я. Чтение письма сопровождалось обильными возлияниями, и несколько капель вина упало на бумагу, расплывшись багровыми подтеками. «Вот напасть! Что подумает сеньор Боувила, когда увидит эти пятна?» И чтобы избежать неприятных расспросов, они бросили письмо в печку. Маркиз де Ут заявил:
– Я должен идти.
Он с трудом встал: суставы болели от долгого ночного сидения и промозглой дождевой сырости.
– Ты не хочешь ничего добавить? – поинтересовался Онофре Боувила.
Маркиз посмотрел на часы и по привычке нахмурил брови, потом смекнул, что на самом деле никто нигде его не ждет, и привел брови в исходное положение.
– Если уж мы оказались в этой глухомани, так и быть – остаюсь до конца, – ответил он, вздыхая.
Онофре Боувила признательно улыбнулся:
– Садись и выкладывай свои сомнения. Маркиз погладил колючие от щетины щеки.
– Во всем этом есть одна штука выше моего разумения, – сказал он, немного помолчав.
Де Ут медленно подбирал слова, мысли убегали от него, терялись и путались – усталость давала о себя знать, и он никак не мог сосредоточиться. Умение сконцентрироваться на чем-то одном никогда не относилось к числу его сильных сторон, даже при более благоприятных условиях. А сейчас, глядя на фотографии Дельфины, он чувствовал себя полным глупцом: какая-то перезрелая, разряженная в пух и прах матрона, опираясь на рукоятку зонтика, стояла в полный рост на фоне кипарисов и смотрела прямо перед собой пустым немигающим взглядом. Он отложил снимок, чмокнул губами и щелкнул в воздухе пальцами.
– Ну, что скажешь? – терпеливо спрашивал Онофре.
– А какая роль отведена мне? – спросил маркиз де Ут.
Если бы все деловые люди в одночасье пришли к пониманию того, что они не вечны и рано или поздно им придется умереть, то, наверное, застопорился бы весь экономический процесс в мире. К счастью, маркиз де Ут не обременял себя рассуждениями на эту тему. Франкмасон, пустая безалаберная голова и похотливый развратник, он был по натуре совершеннейшим консерватором, стойким и непоколебимым, а полное отсутствие у него собственного мнения очень высоко ценилось в наиболее реакционных кругах страны. Эти небольшие группы, состоявшие из аристократов, крупных землевладельцев, некоторых армейских и церковных чинов, оказывали на политическую жизнь нации решающее влияние негативного характера: они ни во что не вмешивались, разве только для того, чтобы противостоять любым, даже самым незначительным изменениям; они ограничивались констатацией факта своего существования и время от времени пугали общество трагическим исходом, если оно, это общество, восстанет против крайней закоснелости тех постулатов, которые ему навязывали, и были похожи на дремлющих львов в овчарне. На самом деле им была чужда какая-либо идеология: любая попытка придать большую осмысленность их действиям встречалась в штыки и расценивалась как намерение подвергнуть сомнению все то правильное, справедливое и необходимое, что было в их деятельности, то есть повернуть вспять естественное течение жизни. «Пусть оправдываются другие, а нам незачем, ибо мы правы». Любое нововведение, даже если оно совпадало с их интересами, ужасало их и отождествлялось с самоубийством. На этом фоне представлялось невозможным вступать с кем-нибудь из них в дискуссию. Онофре Боувила знал об этом по собственному опыту; иногда он намекал маркизу де Уту на необходимость проведения незначительных реформ в той или иной сфере, чтобы избежать значительных неприятностей. Перед такой перспективой маркиз терял остатки самообладания.