Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обстоятельства менялись («Еда на столе больше не проблема, это правда»), но за внешним благополучием скрывались новые проблемы. Когда картины наконец стали хорошо продаваться, деньги начали мгновенно обесцениваться — за последние три года франк упал вдвое, а за первые три недели июля 1926 года потерял почти столько же. Франция фактически оказалась банкротом: кабинеты министров уходили в отставку каждую неделю; толпы вкладчиков в панике осаждали банки в надежде забрать сбережения и перевести франки в золотые слитки или недвижимость. Матиссы решили купить для себя вторую квартиру в центре Парижа, чтобы освободить старую на набережной Сен-Мишель для Маргерит с мужем, адом в Исси продать или сдать в аренду. Матисс все лето занимался этим сам: подбирал агентов по недвижимости, юристов, строителей и маляров. Переезд, как обычно, придал ему энергии, тогда как Амели совершенно погасла, словно ее жизнь рушилась вместе с ее домом. Каждое утро начиналось с истерики, после чего Амели полностью отключалась от происходящего, и вывести ее из этого состояния было невозможно. Поведение жены ставило Матисса в тупик, он не понимал, как себя вести, отчего становился настоящим диктатором. В сентябре Амели опять уехала в санаторий в горы, теперь в Бурбонне в Арденнах. Матисс навестил там жену, но пробыл с ней недолго. В Ницце, куда он так торопился, его огорошили две неприятные новости. Во-первых, хозяйка подняла плату за квартиру, а во-вторых, окно мастерской на площади Шарль-Феликс загородили строительные леса.
Расходы на ремонт дома в Исси и покупку квартиры на бульваре Монпарнас Матисс покрыл из денег, которые выручил за четыре картины, проданные в сентябре 1926 года Полю Гийо-му. Среди них были «Урок фортепьяно» и «Купальщицы на реке», которые, уверял Гийом, он собирается принести в дар Лувру (обещание было вполне безопасным, как ехидно заметила Маргерит, поскольку Лувр не принял бы их ни при каких условиях). В честь этой покупки Гийом организовал выставку, полагая, что первый публичный показ двух монументальных полотен, которые по праву можно назвать предвестниками искусства Новейшего времени, будет событием. В пустой галерее висели только три картины (Гийом одолжил у Пьера Матисса «Букет сирени» 1914 года, картину намного меньше по размеру и более простую для понимания) и стоял рояль, на котором пианист Марсель Мейер исполнял пьесы Стравинского, Эрика Сати и Жоржа Орика. «Игра ясная и блестящая, словно серебро и хрусталь», — заметил Дютюи, тоже выступивший на открытии выставки 8 октября.
Дютюи впервые предстал перед публикой в качестве официального помощника Матисса. Он заявил, что выступает от лица разочарованной современной молодежи («людей моего поколения»), и обвинил современное искусство в непоследовательности и безответственности, а закончил речь словами, что верит в будущее и в то, что подобные картины непременно будут поняты. Речь его была удивительно проникновенной, чему в немалой степени способствовал сам автор картин. Слушатель Бетховена реагирует не столько на сами звуки, сколько на силу чувства, выраженного в них, сказал однажды Матиссу Дютюи, сыграв один из последних струнных квартетов композитора. Рассказ о «Купальщицах на реке» был вдохновенным повествованием о зарождении сюжета картины в сознании Матисса, навеянного воспоминанием о горном ущелье в Руссильоне. Затем Дютюи говорил, каким образом Матисс адаптировал первоначальный замысел к требованиям времени и пространства, как он шел к обобщению. Гийом специально пригласил Жоржа защищать картины Матисса от обвинений в излишней абстрактности (слово «абстракция» считалось тогда синонимом сухости, заумности и бесчувственности), и Дютюи закончил свою речь панегириком абстракции как таковой. Никто прежде не анализировал живопись Матисса столь утонченно и изощренно, оперируя при этом категориями ценностей, совершенно чуждых воинственным группировкам парижского авангарда двадцатых годов.
Выступление произвело впечатление («Текст был блестящим, молодым, ярким, новаторским», — сказал Поль Гийом) и даже вызвало неожиданную похвалу главного оруженосца Пикассо Андре Сальмона. Большинству приглашенных, среди которых были Марк Шагал, Жак Липшиц, Франсис Пикабиа и Мари Лорансен, было очевидно, что искусство Матисса очень далеко от злободневной художественное полемики, однако у Гийома в ящике лежал заряженный револьвер, а у входа в галерею дежурили четверо полицейских — на случай, если сюрреалисты вдруг решат организовать налет на выставку. Но никакой реакции с их стороны не последовало, если не считать ответом действия Пикассо (который, как и сам Матисс, на открытии не появился), начавшего писать диких сюрреалистических обнаженных, скрючившихся в полосатых креслах или раскинувшихся на креслах в цветочек («Матиссовские одалиски в понимании Пикассо»). Пикассо всю жизнь не изменял своему принципу, гласившему, что лучший способ защиты — нападение.
Но выставка у Гийома была омрачена для Матиссов их семейной трагедией — переездом из Исси. С начала октября в течение трех месяцев под руководством Маргерит и Жана все паковали вещи. Амели слегла и полностью отстранилась от этого занятия под предлогом депрессии, за которой на самом деле скрывались обида и чувство утраты. Семейный врач Франсуа Одистер объяснял внезапные спазмы и депрессивное состояние мадам нервным перенапряжением и рекомендовал всем, в особенности мужу, избегать тем, которые могут вывести ее из душевного равновесия. Посвященный в семейные отношения Матиссов, Одистер считал, что в ухудшении состояния Амели целиком виноват ее муж, настолько поглощенный живописью, что уже не контролирующий свои действия. Диагноз врача подействовал на художника гораздо сильнее, чем происки сюрреалистов. («Я действительно виноват во всем, — с грустью писал он Амели за день до открытия выставки. — Прошу тебя простить меня и обещаю, что больше такое не повторится»). Пьер предлагал родителям взять краски и на пару месяцев уехать в Алжир или Марокко, благо подобная схема уже не раз срабатывала. Однако от поездки отказались, поскольку каждый, кто узнавал об этой идее, начиная с Марке и кончая Торндай-ком, тут же напрашивались Матиссам в компанию. Амели, переехавшая в декабре на бульвар Монпарнас, 132, по-прежнему лежала в постели, печальная и апатичная. Маргерит каждый день навещала мать, а ухаживала за мадам Матисс преданная Мари, почти двадцать лет присматривавшая за домом в Исси и переехавшая с хозяйкой на новое место. «Наконец все страдания закончены и потрясения переезда позади, — написала Маргерит Пьеру 26 декабря. — К счастью, в моих жилах течет кровь маман Матисс».
Новый 1927 год Матисс отметил длинным посланием жене, в котором умолял простить его: «Не могу смириться с мыслью, что мы должны жить раздельно и что ты не хочешь больше быть со мной там, куда призывает меня моя работа… мы слишком стары для этого… Я не упрекаю тебя, дорогая Амели, я только выражаю свою глубокую печаль… Единственное, чего я хочу, — чтобы мы были снова вместе… чтобы мы жили, как прежде. Почему мы не можем сделать этого, если я не утратил всех своих достоинств в твоих глазах?» Откровенное, прочувствованное письмо мужа возымело действие, а когда в конце января Анри приехал в Париж и просил у жены прощения «лично», примирение состоялось. Неделю супруги провели в любви и согласии. Несколько раз у них был Жан, представлявший родителям потенциальных невест; старший сын устал от богемных подруг и мечтал завести нормальную семью, однако пока подходящей ему и родителям кандидатуры не нашлось. Тем временем Пьер, у которого в Штатах появился деловой партнер в лице владельца одной из нью-йоркских галерей, организовал ретроспективу творчества Матисса, на которой впервые показал публике «Марокканцев» — с тех пор как в 1916 году картина была написана, ее никто не видел ни в Европе, ни в Америке. Выставка имела успех, который Пьер решил отметить покупкой спортивного «бугатти». В феврале на Корсике скончался его тесть, так что проблема развода теперь могла быть решена довольно быстро. Нельзя сказать, что освоение профессии торговца искусством шло у молодого Матисса легко и без проблем. Идея «обмена» отцовских картин на деньги все еще вызывала у него совсем не американские угрызения совести («Ужасно расчленять семью, постепенно, шаг за шагом, рассеивать все, что соединяло нас вместе в Кламаре»).