Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Но вы ведь нашли их? Нашли, да? – спрашивает Маша и представляет маленький вокзал с чистыми платформами, окруженный горами игрушечный город, ратушу, черепичные крыши с трубами, горький угольный воздух. Человека, вернувшегося спустя одиннадцать лет только потому, что ему некуда стало возвращаться.
А потом вспоминает про дом. Обиженный еще раз, в который раз доставшийся равнодушным чужакам, которые превратили его в дачу, второе необязательное жилье, куда приезжают нечасто и пускают пожить неаккуратных гостей; которые уже не способны расслышать его и почти наверняка выбросили с чердака старые фотографии, не стали возиться с капризными розами и закрасили дверные косяки с именами чьих-то мертвых детей – не нарочно, без умысла. Просто потому, что прошло слишком много времени. Дома живут дольше людей, но сто лет – большой срок даже для дома, и собственной памяти стен и вещей уже недостаточно. Без цепочки живых свидетелей, передающих воспоминания от поколения к поколению, как гены, связь между прошлым и настоящим рано или поздно слабеет, истончается и в конце концов рвется совсем, потому что уже некому вспоминать.
Маша – заплаканный соавтор, которому в этой истории не досталось утешения. Ей нестерпимо хочется хорошего финала, и ради этого она готова даже пренебречь логикой, сочинить сказку со счастливым концом. О том, что все сделанное обратимо и возвращение возможно. О том, как человек выходит из поезда, закидывает на плечо сумку и пешком, легким шагом пересекает город, сворачивает с главных улиц, и, двигаясь уверенно, по памяти, добирается до цели, и толкает кованую калитку, за которой ждет его знакомый белый дом с эркером, схваченный снегом розовый сад. Мама, отец и сестра – счастливые, непостаревшие, такие же, как раньше.
Ей ясно, что, стоит Оскару заговорить, ее глупая фантазия снова будет разрушена.
– Мама умерла за год до моего приезда, в ноябре. В муниципалитете мне дали номер могилы на городском кладбище и новый адрес отца; он жил теперь на окраине возле автобусной станции и получал пенсию. И только о Кларе у них не было никаких сведений. Клерк проверил записи несколько раз и не нашел ничего. Она не платила налоги, не выходила замуж, не оформляла пособий. В архиве не оказалось ни одного документа, который подтвердил бы ее существование, даже ее свидетельства о рождении. Как будто ее вообще не было.
– Но она ведь была, – говорит Маша. – Подождите, ну как же. А ваш отец? Разве он ничего не рассказал вам? Хоть что-то он ведь должен был знать, он…
– Я не был у отца, – говорит Оскар.
– На следующий день я купил билет и поднялся на гору. Приехал сюда. Меня приняли сразу, предложили хорошую зарплату. Никаких чемоданов, никакого мытья посуды. Их впечатлил мой диплом, а мои два языка оказались просто незаменимы. В две тысячи первом сюда уже ездили только русские и немцы. К нам до сих пор ездят только русские и немцы. Вы не оставляете нас в покое, мы слишком вам нравимся. Нам никогда от вас не избавиться.
Стоящий на полу аккумуляторный фонарь мигает и меркнет, тускнеет вполовину. Напоминает, что откровенные разговоры конечны не оттого, что все важное сказано, – чаще всего просто наступает утро или один из собеседников оказывается слишком пьян, чтобы продолжать. Или садятся батарейки в фонаре.
Мы сломанные, думает Маша, торопясь, чтобы уложиться в оставшиеся минуты. Мы все, одинаково, по ту сторону границы и по эту. История ползет через нас, тяжелая, как ледник. Наваливается и ломает наши кукольные домики, наши маленькие нелепые жизни. Она раздавила наших родителей, а следом по инерции раздавила нас. И в том, что так вышло, мы виноваты не больше, чем Райнер, Бригитта и Ханс или их черно-белая мама в длинном платье, навечно замершая в своем кресле, чем их отец с усами, загнутыми вверх, положивший руку ей на плечо. У нас просто не было шансов, ни у кого из нас. Мы не виноваты.
– Послушайте, – говорит Маша вслух. – Пожалуйста, послушайте меня. Она уехала. Тоже уехала, сразу после вас. Снимала квартиру с двумя подругами, работала официанткой в кафе. Пыталась поступить в театральный и не поступила. У нее толстый муж и трое детей, по утрам она возит их в школу на немолодом «фольксваген-универсале», а в обед забирает домой, готовит свинину с капустой. Ей сорок пять, она прибавила в весе и красит волосы. Посадила майоран в горшке, завела кошку и двух лабрадоров. Она ничего не помнит, Оскар. Правда. Она все забыла.
И опять тянется в темноту, наугад, потому что человек, сидящий рядом, не способен простить себя сам, и, значит, нужно, чтобы его простил кто-нибудь другой. А кроме нее, здесь больше никого нет.
Она касается шершавой бетонной стены, пачкает пальцы прохладной каменной пылью и тут же стыдится своего неловкого порыва и дурацкого жеста. Бестактного утешения, о котором ее не просили.
А потом тихий европеец перехватывает ее ладонь и подносит к губам, и дальше они недолго сидят молча, не решаясь пошевелиться, как смущенные попутчики в поезде после ночного разговора.
– Я видел, как ее убили, – мягко говорит Оскар. – Вашу подругу. Простите, что не сказал вам раньше. Когда все разошлись, мне нужно было навести порядок в гостиной, а потом я погасил свет и выглянул в окно, случайно. Я увидел.
Охнув, Маша дергается отчаянно, всем телом, чтобы отобрать у него свою умершую руку, – и не может, потому что маленький иностранец держит крепко, не выпускает ее.
– Маша, – начинает он. – Подождите, прошу вас.
Но она не ждет – борется и рычит сквозь сжатые зубы жалобно и зло, как лисица, попавшаяся в силок. Ногой опрокидывает фонарь, вырывается и встает, и пятится к гаражным воротам вслепую, не сводя с него глаз, как будто боится повернуться спиной.
– Что же вы, а? – говорит она. – Что же вы мне голову здесь морочите? Господи боже.
– У тебя есть ее фотография? – спрашивает Лиза.
Она увела измученную девочку с холода в разогретую кухню, усадила за стол, заварила ей чаю с мятой и принесла бутерброды.
Утешение (знает Лиза) устроено просто: тепло, еда и чистые простыни, объятия и разговоры. Она гладит застывшее девочкино плечо, придвигает к ней чашку поближе и терпеливо ждет, потому что разговоры в этом списке – не главное. Вполне можно и помолчать.
И Лора качает головой, опускает лицо и дышит мятным паром, чтобы выиграть время. Сильнее всего ей сейчас нужен союзник, она слишком устала. Просто не может придумать слов, чтобы объяснить, как это вышло, что у нее нет ни одной фотографии собственной дочери. Что за десять лет она так ни разу и не осмелилась вернуться и посмотреть, и единственное, что осталось в ее памяти, – свекольно-красное личико, искаженное плачем, и мамино жаркое «Отдай, отдай ее мне», и свое облегчение, огромное, как дом. Как рассказать все это золотой женщине, нежной матери троих (которым двадцать два, девять с половиной и пять), и не лишиться при этом ее горячего присутствия, не потерять ее? Не выглядеть чудовищем?
Тем более что восхитительная мягкая женщина – вот она, рядом, и можно наконец обнять ее, прижаться, взобраться к ней на колени и замереть навсегда. Любите меня, жадно думает Лора. Пожалуйста, только любите меня, не оставляйте. Я не чудовище.