Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так ведь и на самом деле…
— И оттого видится тебе будущее таким безмятежным? Нет, не будет его, тяжко тебе будет через все это заново проходить, заранее зная, что — измерено и взвешено… Ты еще мало очень прожил сейчас, ты и не представляешь… Думаешь, поворот времени больше всех Сергееву нужен, потому что он Наталью любит? Нужен, да; думаешь, Мише нужен, потому что снова будет у него шанс прогреметь в литературе? И ему нужен, конечно; Короткову, который на этот раз, может быть, не умрет нелепо еще до появления самой первой своей книги, но доживет и до всех остальных? Да, и ему нужен, и мне, но более всех это тебе нужно! Потому что нет и не будет у тебя другого шанса быть человеком! Подумай: ты уже мальчиком будешь, воистину невинным — ну, детские мелочи не в счет, — а люди помнить будут, кем и каким ты был! Дед мой с бабушкой вернутся, твои отец и мать, и у них долгая жизнь будет впереди — сладка ли будет им эта жизнь, если и они о тебе все знать будут? Да, мы во второй жизни ничего не можем, кроме трех вещей: помнить, думать и говорить. И люди это делают уже по одному тому, что ничего другого делать не в состоянии. Нет, папа, тебе этот поворот вдесятеро нужнее, чем любому из нас. А дальше сам суди: запоминать тебе то, что я тебе передам, или не запоминать и передавать ли дальше или оставить при себе…
Тут Люда окликнула Константина и о чем-то своем заговорила, а к Зернову подошла Наташа, потому что понадобилась его помощь на кухне, и закончился тяжелый этот разговор; тяжелый, но и неизбежный, наверное. Уже светло было за окном, и стол оказался почти в первозданном порядке, и Константин уже встал с бокалом шампанского, чтобы произнести первый тост за юбиляра, а Зернов, улыбаясь, готовился этот тост выслушать. И Костя, сын, уже протянул к нему руку с бокалом, где быстро оседала белая пена над золотистой жидкостью, и сказал:
— Слушай первое: не сознание во времени — наоборот, время в сознании!..
И все потянулись чокаться, как и полагалось по сценарию.
* * *
Нет, такая вторая жизнь, какой нарисовал ее Константин, милый сынок, вот уж воистину порадовавший папочку в день рождения, — такая вторая жизнь Зернова никак не устраивала. Напротив: стоило представить себе, как все это будет — день за днем, год за годом, — то становилось впору в петлю лезть. Зернов знал, однако, что этого ему не дано. Хочешь лезть в петлю — пожалуйста, только сначала пусть время обернется еще раз, и рухнет предопределенность и неизбежность, а появится снова свобода выбора и поступка.
С другой же стороны — пытаться совершить что-то сейчас было, может быть, и преждевременным. Потому что если — ну, предположим, — если вдруг сегодня жизнь снова повернет, то ведь в его, Зернова, жизнеописании — не в том тексте, что писался и переписывался для инстанций, но в том, каким оно виделось сейчас, где, как в неотредактированной стенограмме, всякая оговорка, или ошибка, или ложь оставались на своих местах, не сглаженные неторопливым пером правщика, — в жизнеописании этом так и останется многое, чего Зернову теперь уже более не хотелось. А значит, как бы ни начал он жить заново, повернув от нынешнего дня, — все то, что успело уже произойти до этого дня в прежней жизни, так и останется. И, по той самой логике, какую Зернов так любил, сейчас было рано, преждевременно — нужно было еще отступить во второй жизни подальше, — да, как ни будет это неприятно, но пройти снова через все те поступки — чтобы потом, когда удастся повернуть, обойтись уже совсем без них, чтобы в новом движении времени их вовсе не оставалось, чтобы жизнь и в полном смысле слова сделалась новой.
Во всяком случае, тут было над чем подумать… Как ни странно, сама мысль о том, что теперь он все-таки вынужден будет вступить в какой-то конфликт со второй жизнью, Зернова больше не удивляла и не пугала. Потому что, придя на работу, он встречался с людьми и думал: они знают… И порой на улице встречал знакомых и думал: знают… И дома, время от времени встречая гостей: и они знают… И с Наташей ежедневно: и она знает, все знает, и могла бы — ушла, а могла бы — и убила, может быть, но ничего не может — и все знает, все знает…
Но, заново — и теперь уже без стремления заранее себя оправдать и обелить, но строго, как бы сторонним взглядом — исследовав свою прошлую жизнь, — а значит, и предстоящую теперь вторую, — до самых истоков, до безмятежного детства, — Зернов так и не нашел там того рубежа, на котором можно было бы остановиться, сказать: вот тут я был человеком без страха и упрека, вот таким, каким я был в тот миг, час, день, год, — вот таким мне не стыдно было бы открытым, ничем не защищенным показаться, выйти на суд людской. Не оказалось в жизни такого мгновения. Нет, безусловно, было в ней и хорошее, но оно всегда тесно переплеталось с таким, за что Зернов себя похвалить не мог. Если и выступал он когда-то против того, что можно было назвать пусть и небольшим, но злом, то не потому, что так болел душою за добро (не было для него тогда таких категорий, другие были: нужно — не нужно, полезно — вредно, выгодно — невыгодно), но потому, что чувствовал за собой поддержку чего-то доброго, более сильного в тот миг, чем зло, — потому что кому-то, кто был выше и могущественнее, тоже в то мгновение добро оказалось почему-то выгоднее. Но ведь не раз и не два и против