Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2.
Оруэлл был необычен во всем: в быту, взглядах, в отношениях с людьми, в творчестве. Таких не встречают в жизни – на таких натыкаются. И при жизни, и даже после смерти их – в тех же библиотеках или книжных магазинах. Налетают, набивая синяки и шишки, и лишь потом начинают думать: что же это было? Камень из пращи древности, юродивый, тревожно размахивающий руками у стен неведомого храма, или вообще комета, невесть откуда прилетевшая, чтобы опалить человечество?..
Не ловите меня на слове: я уже писал, каким он был, что любил и ненавидел, как выглядел. И про твидовые пиджаки, и про «глаза-лужицы», и даже про «осознанную обычность» его, которая является «высшей формой интеллигентности». Но всё это не объясняет, не расшифровывает загадки личности его, феномена необычной души – той самой неприступности ее, о которую, образно говоря, и расшибаешь лоб при встрече. Ведь было в ней, наверное, нечто глубинное, первородное, что и сделало ее такой. Но что?
Так вот, сооружая уже не первый год эту книгу, я ничего лучше не нашел, чем слова его современника, почти не переведенного у нас писателя и журналиста Гаролда Джорджа Николсона. Не знаю, читал ли Оруэлл его, писавшего книги о Верлене и Суинберне и издавшего еще в 1927-м роман со странным названием «Какие-то люди». Но Николсон в одном из очерков написал и о колоссальной пользе – знаете чего? – застенчивости человека. Я аж задохнулся, прочитав это, – ведь я и сам в книге об Оруэлле уже восемь раз (специально пересчитал!) упоминал это слово в связи с ним. Скрытность, стыдливость («Он был щедро наделен стыдливостью», – заметит Рис), застенчивость – эти качества, конечно, не «рифмовались» с его дерзким, вызывающим, даже драчливым творчеством, но, кажется, были первопричинами его.
«Застенчивость, – тонко подметил Николсон, – словно околоплодная жидкость, оберегая личность, дает ей правильно развиваться: выросший без нее становится жертвой шаблона или подражательности. Лишь под ее бархатистой кожицей вызревает тугой бутон неповторимых душевных качеств; лишь сбрасывая понемногу ее нежные покровы, личность предстает во всей своей красе и силе. Пусть осознают стеснительные и робкие, что их недуг – не только иго, но и преимущество, пусть видят в нем скорее дар, чем бремя, пусть знают, как несносны их бойкие сверстники…»[57] Результат этого, кстати, заметил в начале 1930-х и Андрей Белый, который, жалуясь как-то «себе на себя», проклиная, что не может ни настоять на чем-то, ни отодвинуть плечом соседа, ни влезть без очереди, воскликнул: «Жить не умею!.. Не умею проскальзывать…» И тогда же поразительно добавил: «Но отчего же, отчего те, кто умеют жить, – так неумелы в искусстве?..»
Застенчивость, стеснительность, некая обособленность от людей делает человека оригинальным во всем. У такого по необходимости вызревают свои незаезженные взгляды, вкусы, критерии. Он не подхватывает в компаниях, коллективах, сообществах устоявшихся стандартов, трендовых мнений (как правило, пошлых), всех тех «шаблонов» и «подражаний», о которых пишет Николсон, и даже идеалов, выработанных кем-то, но не им. Такой «от рождения» сохраняет в себе неповторимую душу – то, что, возможно, и зажигает в каждом из нас Бог. Про таких и говорят: «От них пахнет святостью», – и таким, как правило, не прощается ничего, даже оторванной пуговицы на пиджаке. Ею попрекнут, ее обязательно «пришьют», как упрек, к биографии.
По-разному вспоминали Оруэлла в первые годы войны его друзья и знакомые. Джек Коммон, навестивший его в Уоллингтоне в начале войны, застал его, например, на приусадебном участке (Оруэлл в очередной раз взбадривал огородец). «Он стоял с мотыгой, выглядел очень хрупким; лицо – с глубокими морщинами, и до жалости хлипкая грудь, – вспоминал Коммон. – Его прочные брюки из рубчатого плиса придавали его ногам массивность, странно контрастирующую с изможденным туловищем… Он говорил характерным глухим голосом, совершенно не смеясь, только иногда тоскливо хмыкал, и во всем, что он говорил, звучала усталость». Фредерик Варбург, его новый издатель, записавшийся в гражданское ополчение и оказавшийся, по счастливому совпадению, в одном из подразделений «стражей Отечества» (так назвал их Черчилль), где командовать назначат как раз Оруэлла и даже присвоят ему звание сержанта, запомнит друга уже на военной подготовке. «Его очень любили подчиненные, – скажет об Оруэлле, – он вел себя как офицер регулярной армии по отношению к людям, которые казались ему избалованными детьми… Форма, конечно, болталась на нем, фуражка была столь небрежно сдвинута, что я боялся, как бы она не слетела, но выражение лица по напряженности, написанной на нем, было сродни едва ли не кромвельскому…»
А вот кусочек жизни нашего героя от его друга и будущего биографа Джорджа Вудкока: «Всякий раз, когда он приходил к нам в квартиру или когда, хрипя, поднимался по лестнице в свою, он сначала, как довольно замкнутый человек, впадал в относительную тихость, не свойственную ему… И лишь затем, через некоторое время, за обедом или расположившись перед горящим торфом или углем, когда он начинал скручивать сигарету из крепчайшего черного табака и прихлебывать густой, как патока, чай, начинался разговор… Оруэлл ведь прожил очень разнообразную жизнь… И рассказывал о ней… с такими юмором и подробностями, что добирался до первозданной простоты… И лишь потом, через неделю или две, открывалось, что этот разговор стал для него частью его работы и лег в основу неторопливого увлекательного эссе… Однажды, – подчеркнет Вудкок в биографии Оруэлла «Кристальный дух», – я пришел к нему в полупустую квартиру, которую он снял на верхнем этаже высокого и довольно дорогого жилого дома… Он сказал, что большая удача, что он поселился рядом с крышей, потому что можно быстро выскочить на нее, чтобы потушить зажигалки. Казалось, он хотел жить как можно ближе к бомбе… А в какие-то другие разы разговор касался вопросов очень глубоких… После одного такого Герберт Рид, и сам не большой оптимист, сказал мне: “Боже мой, Оруэлл накаркает! Иногда кажется, будто он один слышит голос Иеремии…”»
Накаркает, накаркает – так накаркает, что мы до сих пор разбираемся с этим. Ведь больше 100 пророчеств его сбудется. Но что меня, не приемлющего мистику, чертовщину и прочее «судьбоверчение», поразило, так это то, что в те дни он вдруг ни с того ни с сего вспомнил о необитаемых Гебридских островах в далекой Шотландии. Вспомнил – удивитесь же! – за 5 (пять) лет до того, как отправится на один из них, на остров Юра, где будет и писать роман «1984» – и, фактически, умирать. «Думаю постоянно о личном острове на Гебридах, которым никогда не буду обладать и, скорей всего, даже не увижу, – записал в июле 1940 года. – Комптон Маккензи сказал, что многие из островов необитаемы (из почти 500 только 10 процентов пригодны для жизни), а на большинстве из них есть только вода и там могут жить только козы…»
Вот как это? «Думаю постоянно…» Значит, смею предположить, не раз разглядывал карту Британии с одной-единственной мыслью: куда убежать, где бы ему, скрытному, скрыться от людей? Разве не отсюда его Уоллингтон и страсть к уединению? Не отсюда попытка фигурального бегства в детство и юность? Наконец, не отсюда ли его утопизм и антиутопизм или – как заметит Питер Дэвисон – мечта Уинстона Смита в романе «1984» о некоей «Золотой Стране»? И ведь именно там, на Юре, он обретет тот взгляд на будущий «человеческий муравейник» – как бы отстраненно, с той надмирной высоты, а не с точки зрения «червяка», ползавшего в ущельях улиц. И ведь это не он выберет именно Юру, как бы осуществляя мечту, – нет! Остров ему случайно, что тот убийца из-за угла, «подсунет» лорд Астор, будущий друг.