Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тряпки, сброшенные в мгновенье ока, лежали на полу у ее ног.
Чуда не вышло. Под лохмотьями, под штопанным черным ветхим шелком оказались старческие мощи. Груди висели двумя сушеными чахлыми дыньками. Кожа, ссохшаяся, обезвоженная до предела, сморщивалась невыделанным пергаменом. Врожденная смуглота превратилась в коричневую кору дуба. Костлявые колени, вспухшие, торчали. Локти гляделись воткнутыми костылями. Ужас старости глядел большими глазами в мир из одряхлевшего тела, знавшего, что такое любовь, любившего когда-то.
Мужчина с ужасом смотрел на обнажившуюся перед ним старую бордельную прислужницу.
Да, вот моя кожа — у ног моих. Я стала змеей. Я поменяла кожу. Я снова молодая. И моя старость — у моих ног. Я наступлю на нее босой ногой. Я растопчу ее.
Она смотрела прямо ему в лицо, и красный фонарь освещал ее лицо и тело снизу и сбоку кровавой красной подсветкой. И билась, билась, билась перевитая синяя узловатая жила на высохшей, сморщенной шее.
— Гляди! Это я.
Он глядел. Фонарь освещал багряным светом еще и то, что он не в силах был рассмотреть, чему он не верил еще.
Старое, сморщенное, перекрученное веревками и шпагатами натруженных жил и сухожилий, коричневое, выжженное, пустынное тело было покрыто — от шеи до щиколоток — ПИСЬМЕНАМИ.
— Как! Что это!
Она усмехнулась надменно. Так усмехалась когда-то в Шан-Хае госпожа Фудзивара.
Она ничего не ответила — она раскинула руки.
И он шел вокруг нее, как летит Луна вокруг земли, как кружит земля вокруг Солнца, оглядывая, озирая ее отчаянно, изумленно, он закрывал глаза рукой, он читал на ней ее великие письмена — ведь он знал тот язык, он прекрасно помнил его! он говорил на нем как на родном! — и перед ним вставала, в иероглифах и рисунках, в символах и знаках, в паучьих лапках и гусиных клювах, в росчерках туши и точках-уколах татуировальной иглы вся ее жизнь. И он читал всю ее жизнь, и узнавал все, что с ней было, и чего не было с нею, узнавал тоже. И он приближался к ней, чтобы рассмотреть очередной иероглиф, и слезы, горькие, соленые слезы, какие льются из глаз от века по всей земле, лились из его глаз. Читай! Читай! Да, этак я жила. И вот так. И так еще тоже. Вот мои триумфы. Вот мои выгребные ямы. Вот мои пытки. Вот мои костры. Вот мои дети. Вот могилы, над которыми я не плакала — стояла, как мертвая: уж лучше бы мне было умереть. Вот мои дворцы. Вот мои дома терпимости. Да, я терпельница. Терплю. И буду терпеть. Но я не вытерпела, когда увидела тебя. Читай! Ведь все равно я завтра уйду с этой страдальной земли. Трогай руками, не бойся. Где, когда ты еще прочитаешь такую книгу?!
Мужчина остановился прямо против ее лица.
Ее запавшие, утонувшие в морщинах глаза, слезясь и горя великой любовью, неотрывно глядели на него. Как ужасно, жестокий ты Бог, оставить в дряхлом, уродливом, высохшем, как щепка или вобла, теле старика, старухи молодую, юную душу. Сердце, что хочет любви, не может без нее. А как же все эти годы ты могла без любви?! Как ты могла мыть полы, драить кастрюли — и ни разу не вспомнить о поцелуе, о жаркой ласке, ни разу не поплакать над утраченным, погибшим желаньем?!
Кто тебе сказал, что оно погибло?!
Она протянула к нему руки. Он отшатнулся. Его лицо ясно выразило боль, жалость, отвращенье, прощенье, мольбу, ужас.
Ты ужас мой.
Зачем я затащился в этот дьявольский бордель. Будь все проклято. Будь проклят я сам.
И помимо его воли его руки прыгали по его телу, сами находили петли и заклепки, сами стаскивали одежду прочь, вон, бросали в углы, на стулья, на подоконник тряпки, пиджак, брюки, подтяжки, кальсоны, тело, как и душа, просилось наружу, тело искало выхода, да ведь он тоже спятил с ума. Он же тоже был уже старик, зачем он это делает здесь, перед ней, — ведь она, должно быть, больна, у нее с головою не в порядке, что она позволила себе, а вдруг это совсем не она, а другая, просто сумасшедшая старуха, а он зачем-то раздевается так быстро, словно боится не успеть, боится опоздать, боится…
Он стоял перед ней без одежды. Они стояли оба нагие и глядели друг на друга. Оба глядели на Время свое, на старость свою.
Молчанье. Отчаянье глаз. Искры в ночи, в пошлой каморке для свиданий, молнии, летящие меж людьми. Сполохи, бьющие тьму. Человек — это огонь в ночи. Его держит Бог в темной от старости руке, как светильник, и несет, освещая мир. И каждый светильник, в коем кончается жир, воск либо лампадное масло, должен когда-то погаснуть.
— Я другой! — закричал он отчаянно. — Я другой! Я не тот! Нет! Я не Василий! Но я — тебя — узнал!
Голая старуха улыбнулась торжествующе. Закинула руки за голову.
— Здравствуй, Василий, — прохрипела радостно. — Мне нагадал давным-давно великий Будда Гаутама, что я с тобой все равно увижусь. Что же ты стоишь, Василий, любовь моя?
Он вздрогнул. Он был весь голый перед ней — как тогда, когда они оба впервые остались одни в ее шелковом закуточке, за ширмами, расписанными поющими птичками, в Иокогаме.
— Что ты медлишь?! Обними меня! Ведь столько лет…
Она, продолжая улыбаться беззубым ртом, задохнулась в слезах. Сдавленное, страшное рыданье прорвалось из ее груди, из глотки наружу. Она протянула к нему сморщенные обвислые руки и нежно, чуть слышно коснулась корягами пальцев его загорелой груди, еще не потерявшей красоту, покрытой шрамами Войны.
— О, как же тебя изранили, мой любимый… — Ее шепот был похож на мышиный шорох. — Как же тебя изрешетили… Кто же тебя лечил там, так далеко?.. Не я… без меня…
Она вела рукой по его груди, обливаясь слезами. Беззубая улыбка дрожала. Фонарь горел ровно, красным горячим светом, не мерцая. Связанная девчонка, лежа на полу, с ужасом, вылупив глаза, глядела на них из темного угла. Он схватил ее руку.
— Это ты… это ты, Лесико!
— Ты еще помнишь мое имя… как хорошо…
Он стоял перед ней голый, растерянный, не понимавший до конца, что происходит, сжимал ее руку крепко, до кости.
— Какая сильная у тебя рука… как я ее любила… как люблю…
Она поднесла его руку к своим губам и поцеловала. Он ощутил ее губы, впалые, старческие, беззубые, жалкие, милые, так целованные им когда-то, на своей руке.
— Милая!.. — задохнулся и он в плаче.
Девчонка, таращась, глядела на них из угла.
Красный фонарь светил нежно, горько.
Два старых человека медленно, будто сопротивляясь неизбежному, обняли друг друга и медленно, как валится на землю срезанная кривым китайским серпом приморская трава, опустились на пол.
Их мокрые, залитые слезами лица прилепились друг к другу.
Они были счастливее, чем одинокая Луна.
Ведь Луна никогда не прилепится к своему отраженью в черной воде под сосной.
Никогда.