Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может, переждете? — уговаривали мы девушку.
— Приказали же возвращаться…
Днем Василь Василич был в штабе. Вернувшись, он долго молча топтался вокруг печки и вдруг взорвался:
— Дураки мы, четырехугольные дураки… «Зачем пришла, Женечка?», «За шоколадом», «Сразу видно душу женщины!» Эх вы, лошади! Знаете, зачем она пришла? Где вам догадаться!.. Врача нашего ночью ранило, а второй в госпиталь уехал и назад пробиться не мог. Позвонили в саперный батальон, а он отрезан, по дороге не пройти. Женя вызвалась, сказала — через гору на лыжах пройдет. Пять часов билась в пурге, блуждала, а там диверсанты шныряли… Слышите вы, кавалеры чертовы?.. А потом перевязки делала, а вы — «сластена»… Нужны вы ей с вашим дурацким шоколадом и глупыми комплиментами!..
Словно по сговору, мы взглянули на отодвинутый в угол походный столик — там лежала надкушенная с одного угла и позабытая девушкой плитка шоколада…
ЧАСЫ
До женитьбы у Аалпи не было часов — он обходился показаниями солнца и свидетельствами петуха. И не помнит, чтобы куда-нибудь и когда-нибудь опаздывал. Часы подарил тесть в день свадьбы, и у Аалпи как-то сразу стало слишком много забот. Не то чтобы прибавилось работы, — она шла по своему извечному кругообороту, — а просто стало суетнее и неуютнее. Золотые, массивные, с вензелями на внутренних крышках, часы висели на стене в горнице и неторопливо отсчитывали секунды, минуты, часы и в конце концов годы. Нельзя сказать, чтобы с тех пор, как появились они в доме, солнце утратило доверие или петух стал нести службу менее исправно, — старый забияка знал свое дело! — но, посмотрев утром в окно, Аалпи обязательно подходил и к золотой луковице и, пробормотав что-нибудь вроде: «Да, не слишком рано», — шел умываться. Вечером он их заводил, и жена три года подряд при этом предупреждала, что часы не телега и с ними надо обращаться осторожно. Как будто он не понимал, что часы не телега!
Да, не только удовольствие обладания хорошей вещью, а и беспокойство доставлял Аалпи подарок тестя. Расчищая поле от камней, корчуя пни у болота или строя баню, он прежде работал, пока не начинал чувствовать голод, и тогда шел обедать. Теперь жена устанавливала сроки и, если он опаздывал, начинала жаловаться, что даже медведь может скорее приучиться к порядку, чем ее муж, что, может быть, ей не следовало торопиться замуж, и так она, собственно, и думала. Но что поделать? Девушке приходится уважать волю родителей, а уж как все это оборачивается — мало кого интересует… Хорошо понимая цену таким разговорам, Аалпи тем не менее раздраженно сопел и спешил, с размаху схлебывал первую ложку. И тут оказывалось, что суп горяч, как кипяток. Он обжигался, фыркал, глаза застилало слезами, а по рыжей бородке ползли пережаренные крошки лука и кусочки картофеля. Лицо его становилось страдальческим и мрачным, и жена, проглотив на половине очередное поучение, бежала за кружкой воды. Аалпи молчал, отдыхать после обеда не ложился, — обычно он любил выкурить трубку на лавке у окна, — а уходил к ручью и там, попыхивая дымком и ерзая штанами по нагретому камню, в одиночестве переживал обиду. В такое время он даже подумывал о том, чтобы запрятать часы подальше в сундук или по сходной цене продать писарю из канцелярии в Каркку, немолодому щеголю, но стоило ему вспомнить решительное лицо Айникки, и все намерения шли прахом.
Словом, с какой стороны ни возьми, часы доставляли ему немало хлопот. Однако оказалось, что из всех воспоминаний о доме воспоминание о часах постоянно забегало вперед других. И тем досаднее было, что он позабыл их.
Фронт, прогромыхивая под низкими зимними облаками, приближался к хутору, солдаты кричали, угрожая, что с минуты на минуту появятся русские. Айникки плакала, кидая в сани все, что попадалось под руку, кони фыркали, будто предчувствуя недоброе. А сам он, слыша крики и сдержанные причитания, ходил как потерянный, не в состоянии примириться с мыслью, что этот кусок поля, с которого он убрал целые горы камня, и курная баня, которую он строил из самых толстых бревен и надеялся, что она переживет его и перейдет к сыновьям, а от них к внукам, и дом, в сооружение которого вложена половина жизни, — что все это придется оставить и неизвестно, доведется ли когда-нибудь увидеть снова. Жена, похлестывая лошадей и беспрестанно утирая глаза концами шали, уехала, а сам он все топтался и топтался вокруг дома, и когда ушел, то оказалось, что позабыл часы, — они так и остались висеть на стене.
Сейчас, сидя в землянке на острове Манти-Саари и глядя, как ворошится в печке сушняк и перетлевает, поигрывая бликами, зола, он опять неторопливо перебирал свои нехитрые воспоминания, словно бы стирая налет ржавчины с нужного в хозяйстве, но давно не бывшего в деле инструмента. Запах мокрых носков и мундира, повешенных на просушку, живо будил в нем картины домашней стирки или возвращения из леса во время мокрого снегопада — тогда вот так же топилась в доме печь, вывешивалась на просушку мокрая одежда, жена кипятила чай, а на стене неторопливо и размеренно тикали часы… Опять-таки часы!
Дверь землянки зевнула, втолкнув клуб морозного пара. Вошел Мякеля, солдат из соседнего взвода. Сняв ушанку, он подсел к печке и, набивая трубку, обвел глазами нары.
— Юсси, наверное, в карауле, — сказал он.
— В карауле, — отозвался Аалпи.
— И Юхо и Эйно в карауле…
— И они тоже…
— Один сушишься…
— Сушусь один.
Аалпи смотрел на желтый палец Мякеля, уминавший табак, на его слезящиеся от ветра и мороза глаза. До войны они не знали друг друга, но как-то в минуту фронтового затишья, вот так же у огонька, только не в землянке, а в еловой гущине, разговорились. И Аалпи, сам не зная для чего, поведал ему историю с эвакуацией и часами. Мякеля выслушал ее, посипел трубкой, а когда она погасла, сказал:
— Русские заберут все. И вдобавок сожгут.
— Какой дурак станет жечь часы?
— Часы они заберут.
— Заберут, наверное.
— А хутор сожгут.
— Им бы лучше там жить. Дом теплый.
— Тогда сожгут наши, чтобы им негде было жить.
— Я бы этого не сделал.
— Тебя не спросят. Я помню, как мы жгли Сальмин, чтобы русские замерзали в снегах. Не хутор, а город.
— Тогда, пожалуй, сожгут, — согласился Аалпи.
— Если