Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сжималось, Макарушка, и сердце, и душа криком исходила. А что толку? Сморгни я хоть оком, только слово супротив молви, так тут же, сам бы на рожон и нарвался. Кто токмо уста праведные отворял, сразу же израдником становился. Трусил я, малодушничал… Живота лишиться боязно было. За грехи свои я ведь тоже Чистилище прошел – пятьдесят лет там муку нес. И здесь уже двести пятьдесят живу, словно волчара запольный[142]… И никто меня на свет божий выпускать не собирается. Застыло мое время на часах в башне нашего Аргуса[143]. Кто ведает, может, на Аредовы веки[144] застыло. Я уж просил Хозяина выпустить меня на свет, хоть калекой. Говорю ему: пущай я убогим, али горбатым, али золотушным карликом с харей свиной уродюсь, али кажеником презренным, пущай всю жизнь промаюсь, собирая подаяние по дорогам. А он: «Ишь, чего захотел? Хочешь страданиями душу очистить, а опосля в рай ужиком влезти? Не выйдет. Сиди пока тут, и носа не кажи… Развлекайся тем, чем и привык. И не любопытствуй о сроках пребывания всех остальных. Ты у меня – житель особый. Ты – мой навеки!»
– А как же вы умерли? – полюбопытствовал Владимир.
– Зело незатейно, – спокойно и, будто оживившись, промолвил Горохов. – И смерть свою, по чести, с радостью принял. Ибо легкая смерть мне досталась, не мученическая. Дело было во Пскове. Иоан Грозный уже в Москве лютовал, казни и допросы чинил, а наш невелий отряд опричников в одном из селений под Псковом ажно неделю бражничал. Токмо из-за бездорожья задержались мы в той деревне. Зашли к местному боярину. Фамилию его дюже запамятовал. Мои дружки перебили всех холопов и самого боярина саблей по вые – голова вместе с шапкой в угол отлетела. А бабы и детишки все в подклети схоронились. Один дитёнок завыл с устатку и выдал остальных. Наши пьяные бражники вскрыли топорищем дверцу, и пошла потеха. Любили они это дело соромное. Буесть, где не требно являли. Я и сам не помню, как пьяный со старшей дочерью боярина в ее светелке оказался. Видная дева, статная и лепая была: коса черна, очеса опушенные. Я за эту самую косу ухватился, как за вереву, и повалил ее на топчан, голову пригнул. Только приналег, сарафан задрал, стегна-то силой раздвинул, как по башке скуделью глиняной получил, а потом и ножом в сердце. Это к избе, где мы бражничали и лихачили, незаметно подошли несколько вооруженных псковичей, во главе с двоюрОдным братом убиенного боярина. Они ехали на подмогу, да не успели вовремя… Но поквитались с нами разом – кого порезали, а кого на заборах, как псов поганых повешали… Я и оком не моргнул, как Виктор за мной явился – вылез из подпола и сюда утащил. А далее все, как у всех…
– Да уж, ну дела… Говоришь, пятьдесят лет в нижнем пределе провел?
– Да, – сухо отозвался Горохов.
– И как там? Сильно тяжко? – полюбопытствовал Макар и сам же устыдился собственного вопроса. – Прости, Федор Петрович, я, кажется, глупость сморозил…
В трапезной нависла тишина.
– Эта тема запретная. Прав у меня нет рассказывать о нижнем пределе. Пойдемте, я лучше дом покажу, – поднимаясь с лавки, проговорил Горохов. – А заодно и лабораторию похимостную.
Друзья вышли из горницы и оказались в нешироком каменном коридоре, по обеим сторонам которого шли низкие дубовые двери с чугунными засовами.
– Вот, здесь у меня спальные чуланы – их ажно пять, светелка бабья, здесь кладовые с припасами. А дальше идет дверь в отдельный коридор, а он переходит в мои покои и палаты для занятий греховных, там и лаборатория похимостная – «фантомная», как ее Виктор по-новому величает. Айда, я все покажу.
Они долго шли по каменным, сводчатым переходам, спускались по ступеням ниже, снова попадали то в узкие, то в широкие коридоры и наконец уперлись в ярко красную невысокую и мощную дверь.
– Вы не смотрите, ребятушки, снаружи дом – меньше. Это, как говорит Виктор, дом вглубь пределов затейных уходит. Во владениях Виктора всюду так. С виду может сарайчик хиленький стоять, дверь откроешь – а там коридоры верстовые, лестницы в небо, али под землю, и комнат тьма тьмущая.
Хозяйская рука толкнула мощную дверь, она со скрипом отворилась. Приятели попали в еще один проход с беленными, чистыми стенами, по обеим сторонам расположился ряд новых комнат. Здесь было сухо, тепло и пахло, словно в аптеке или лечебнице – чистотой, касторкой, какими-то мазями и незнакомыми травами. Откуда-то послышался женский смех и радостный говорок.
– Тихо! – прошептал Горохов и прислушался. Толстый палец приложился к пшеничным усам. Махнев и Булкин тоже замерли. – Вон, они – похухмяницы, и не думают страдать. Я их мучаю, туганю, розгами секу, веревами вяжу, в позы похотливые ставлю, насильничаю – а им все нипочем. Они для виду только хнычут и кричат, а на деле – глумом исходят. Керасти непотребные!
– Не понял… – протянул Макар.
– Сейчас поймешь. Поелику они – фантомы, нечисть. Их хоть режь, им не больно! Что и обидно – бывало в раж войду: они очи закатывают, делают вид, что страдают, кричат показушно. Но видно – блазнят, блядословят, в очесах черти прядают. Лукавые очеса-то, хоть и лепые. И слезьми настоящими исходят, ресницами длинными хлопают. А все – театр скоморошный! Как только я ухожу, они сначала замолкают – кто на дыбе, кто к стенам прикован, кто на орудиях пыточных, а после шушукаться зачинают, пересмешничать, иные и песенки паскудные поют.
– Сумасшедший дом, – тихо проговорил Махнев.
– Они и во время соития стонут сладострастно, переклюкают меня – бо им ладно усё и полное удовольствие женское получили. Но я же вижу, что – брехня! Иной раз осерчаю: стегану такую притворщицу подлую по заду спелому, а она вместо того, чтобы заголосить от боли, смеяться начинает до икоты, словно бесы ей пятки щекочут. Доведут меня до крайности душевной, покоя лишат, в маету вгонят – я и порубаю всех к чертям собачим, закопаю в огороде, а через день новых создаю. Каких душе угодно – хоть беленьких, хоть черненьких.
– Ну, ты даешь, Петрович…
– Причем первые годины они от неискуса моёва не шибко лепые получались: носы репой, губищи вывернутые, хроменькие, або ледащие. А вдругорядь золотушные, либо рябые. А на иных парша розовая по ляжкам, что шиповник на кусту расцветала. А то и хвостатые родились. Ох, и намаялся я с этими хвостами. Бывало, изготовлю иную, радуюсь: вроде с передку-то красивая, ладная, уста сахарны, очи блестят, выя лебяжья, волосья густые, что жито на пажити… А как поверну, чтобы на булочки ее полюбоваться – гляну: мать честна – а сзаду такой хвостище торчит, ажно досада брала. То пушистый, как у лисы, то голый и толстый, как у крысы, а то пятнистый, словно у ящерицы какой… Смекал я, что-то не так сотворил, в рецептуре ошибся, однако и обидно становилось – топорищем бывало, отсеку хвостище. Гляну, а на месте прежнего новый растет, еще толще и пушистее. А «нежить» то воет, словно больно ей, то хохочет, что еще противнее. А бывало, тут же издыхала, словно без хвоста ей и не жизнь. Фонтаном крови все зальет нарочно, а после очи закатит показушно, рученьки белые сложит, аки монашенка, посмотрит с укоризной и помрет – мне назло… – Горохов перешел на доверительный шепот: – наипаче пагуба случалась, когда смрад от оных непотребный шел – яйцами тухлыми, али еще чем поплоше… А нонешние – все лепые, телеса вельми гладкие, да холеные! Одна паче другой, – не без гордости произнес Горохов. – Я здесь чудеса селекции проявляю, длань на этом деле хорошо набил. Похимостю, понеже хозяин велит.