Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Самый нереализующийся человек», как назвал себя Василий Васильевич в «Уединенном», заклинал: «Слава — змея. Да не коснется никогда меня ее укус» (67). И добавлял: «Судьба бережет тех, кого она лишает славы» (68). А через несколько месяцев после выхода «Уединенного» с нескрываемым удовольствием записывает: «Что это, неужели я буду „читаем“ (успех „Уед.“)?» (148).
И вновь раскаяние: «Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о „литерат. значительности“. Как противно это. Как тупо» (170).
И такие сомнения, укоры совести всю жизнь, высказанные вслух Василием Васильевичем: «Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)? В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) — я чувствую — усилилась бы, если бы была слава. Поэтому я ее не хочу» (38).
Возражая против сравнения «Уединенного» с «Исповедью» Руссо, Розанов не считал, что исповедуется перед читателем. Напротив, он пишет «без читателя» — просто потому, что «нравится». «С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то „неведомых друзей“ и хоть „ни для кому“…» (22).
К тому же писательская «независимость» заставляла Розанова заявить читателям: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли» (62).
Но и этот вывод не был, как всегда, окончательным для Розанова. В конце второго короба «Опавших листьев» он планирует подготовить сборник «Эмбрионы», который, в отличие от «Уединенного», будет обращен к читателю.
Можно проследить, как возникшая давно мысль органично входила в трилогию. В анкете 1909 года, написанной для В. Е. Чешихина-Ветринского, Розанов писал: «При постоянной, непрерывной серьезности во мне застыл мальчик и никогда не переходил в зрелый возраст, и „зрелых“ людей „больших“ — я не люблю; они меня стесняют, и я просто ухожу в сторону. Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидаю. Любил я только стариков — старух и детей, юношей, но не старше 26 лет. С прочими — „внешние отношения“».
Эту мысль, записанную в анкете, Розанов разъяснил позднее в «Опавших листьях»: «Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим. Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. „День за днем“, „оглянуться некогда“. Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют. Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста. Но я имел безумную влюбленность в стариков и детей» (354). Мысль эта нашла выражение в русской поэзии:
(Н. Заболоцкий)
В первоначальном варианте второго короба «Опавших листьев», известном под названием «Смертное», читаем автохарактеристику: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час, на два в comme il faut» (385), то есть в приличный вид. В экземпляре «Смертного», находившемся в личном пользовании Розанова, им сделана рукописная приписка к этой записи: «(не интимность, а психика)».
Готовя издание для публики, Розанов сократил эту запись. Теперь она выглядела таким образом: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот я. Некрасиво? Что делать?» (206).
В другом месте трилогии Розанов представляется: «Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: „коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения“» (237). И наряду с этим: «На мне и грязь хороша, п. ч. это — я» (146).
Всю жизнь Василий Васильевич полагал, что он рожден «не ладно» и от этого такая странная, «колючая биография». Он мог бы «наполнить багровыми клубами дыма мир», «и сгорело бы все… Но не хочу» (207). Речь идет о его «бунте против христианства». Об этом писал он в «Уединенном»: «Запутался мой ум, совершенно запутался… Всю жизнь посвятил на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба» (68).
И вывод о том, что сам «все испортил», «своими сочинениями»: «Жалкий „сочинитель“, никому, в сущности, не нужный, — и поделум, что не нужный» (83). И эта уверенность крепнет: «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен» (51).
И отсюда печаль, душевная тоска: «Болит душа о себе, болит о мире, болит о прошлом, будущее… „и не взглянул бы на него“» (189). Или по-библейски: «Бог мой. Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?» (180). Или интимно «от себя»: «Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души» (110).
Последняя мысль так важна, что он повторяет ее во втором коробе «Опавших листьев»: «Страшно, когда наступает озноб души… Душа зябнет» (313).
Жизнь важнее писательства, литературы. Многие утверждали это на словах, но мало кто воплощал в жизнь, стоило только начать «творить». И это непреодолимо. Только Толстой попытался вырваться из плена самообмана. Попытался и Розанов: «Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющие около берега его. Не „передвигать“ же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок» (122).
Только общечеловеческое по-настоящему волновало Розанова, а не литературные направления и политические споры, партии, идеологические концепции. Его любимая мысль: «разбить все яйца» и сделать яичницу «на одной сковородке», чтобы нельзя было разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого». Перепутать политические идеи, чтобы остаться с человеком, — таков утопический идеал Розанова. Тем более утопический, что прозвучал он накануне революции.
Но в этом и глубокий гуманизм писателя, мечтавшего о невозможном в условиях России того времени. Ибо жизнь важнее и литературы, и политических разногласий, пытавшихся в то «смутное время» утвердить свою исключительную самоценность. «Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой. Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного» (97). В этом его отличие от эстетов и политиков, дороживших своими «концепциями» больше, чем человеком.
Проходя как-то по Троицкому мосту через Неву, Василий Васильевич вдруг представил свою жизнь в виде двух ангелов, сидящих у него на плечах: ангела смеха и ангела слез. «И их вечное пререкание — моя жизнь» (38).
Всякое бытие было священно для Розанова. Толстой говорил: «Не могу жалеть мух — есть предел»[468]. Розанов же «спасал» черных таракашек из ванны (чтобы не смыли) и говорил, что для него «состриженный ноготок»[469] с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека.
Записи в трилогии при всей их видимой хаотичности органически связаны между собой, перекликаются и дополняют друг друга. На одном развороте «Опавших листьев» можно прочитать такие, казалось бы, взаимоисключающие утверждения о себе: «Писал против своего убеждения». — «Никогда». А перед этим только что было сказано: «— А „убеждения“. — Ровно наплевать» (263).