Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пока нет.
— Придет время, еще захочется. Ох, как потянет наложить на себя руки.
— С чего бы это? Такого влечения пока нет! — удивился Гусятников, но сам задумался. «Может, он прав, этот каторжанин? Ведь опостылело все, уже совершенно ничего не интересует, разве что глумление над самим собой… В этом есть какая-то чарующая новизна. Да, извращенное насилие над собственной персоной еще может увлечь меня. Но только самое настоящее чудовищное издевательство, а не простой удар штакетиной по голове или кулаком в кастете по физиономии…» Эта мысль молнией пронеслась в его сознании, однако он постарался забыть о ней, вернувшись к беседе.
— Григорий Ильич, в чем состоит основной дискомфорт тюрьмы? Неужели так ужасно одиночество? Я частенько мечтаю о нем. И, рассуждая, где в полном объеме можно получить его, нередко прихожу к мысли, что неплохо было бы год-два посидеть, чтобы соскучиться по жизни между людьми. А если не соскучишься, то совсем недурно задержаться лет на пять, а то и на десять. Ведь жизнь на воле продажная и мерзкая, от нее тошнит. Хотя тошнота тоже стимулирует, всякий раз убеждая в человеческой гадости. Но если она непрерывная, буквально по пятам преследующая, становится совсем не интересно существовать. Просыпаешься и всякий раз говоришь себе: опять все начинается заново, а уже к обеду обязательно стошнит, и так до отхода ко сну. Лишь сновидения вызывают любопытство. Поэтому нет-нет, а тюрьма приходит мне в голову — как средство укрыться от жуткой повседневности. Куда еще спрятаться? После месяца в «Римушкине» ведь опять все опротивет, а куда дальше податься, какой другой увлекательный адресок найти — ума не приложу.
— С тюрьмой вы несколько ошибаетесь. Одиночество там не найти. Правда, за деньги могут поместить в одиночную камеру. Но перед комиссией, а они каждую неделю к нам таскаются, будут переселять в общие камеры. В них ведь ни от кого не спрячешься, там по тридцать-сорок человек, духота, разборки, гвалт. Я сам не простой заключенный, у меня давний авторитет, за неуважение к себе любого способен на парашу без сна надолго пристроить, но и мне трудно приходится. Вместе того чтобы подумать, почитать, фантазиями забыться, приходится за порядком присматривать, словно староста в деревне. Иначе изведет тебя масса осужденных своими исповедями, байками, хулиганским поведением. А администрация? То подъем, крик стоит жуткий, потом оправка — давка у толчков, у кранов, каждый норовит в первую очередь. Затем завтрак — у кормушки столпотворение, тарахтят мисками, стучат алюминиевыми ложками и кружками, каждый просит того, кто на раздаче, дать порцию побольше, погуще, с жирком. А где ее взять? Только на меня хватает — и то без добавки. Поэтому бессмысленные просьбы «дай с маслицем», «кинь добавки» вызывают лишь покрикивание надзирателя: «Быстрее, быстрее, другие камеры ждут». Истерические вопли корпусного: «Торопись, передвигай баланду. Не больше полполовника в одни руки!» Потом прогулка, но, чтобы постоять на солнышке, надо плечами работать, кулаком отгонять других желающих, иначе простоишь в тени, в сырости, у глазка, откуда палками отгоняют надзиратели. После этого начинается тотальный шмон. Отрывают каблуки, выворачивают швы на брюках, потрошат рубашки, прощупывают нижнее белье, ковыряются в пупке, между пальцами ног, залезают в уши, выскабливают из-под ногтей грязь, заглядывают зеркальцем в анус. А вдруг наркотик найдется? А сами им торгуют. Или свернутая стодолларовая купюра? А ее за двадцать процентов проносят. Или убористо написанная жалоба на волю? Неграмотным ее пишут за приличный гонорар. Наконец обед! Здесь визга и жалоб больше. «Не суп, а одна вода! Сволочи! Ни крошки мяса, ни куска картошки, ни щепотки риса, ни грамма овощей!», «Хлеб жидкий, словно вымоченные, прокрученные желуди!», «Селедка пахнет ацетоном!» «Не компот, а кислятина!», «Сахар сперли, мясо бросили в другой котел, картофель обжарили на специальной сковородке, из овощей приготовили салат. Все для бесплатной кормежки дирекции тюрьмы. А мы страдаем от истощения!» Так что, уважаемый Иван Степанович, никакого одиночества на киче не встретить. Тюрьма — это растревоженный улей, или переполненный троллейбус, в котором открываются двери только контролерам из министерства юстиции. Кича переполнена обездоленными, а от них, от режима и заведенного конвойного порядка абстрагироваться, чтобы почувствовать себя в отрешенном состоянии, в грезах, в фантазиях, — почти невозможно. Позвольте разрушить вашу иллюзию: забудьте тюрьму. Это не тот дом мечты, который непосвященному представляется в воображении. Полное одиночество, уважаемый, можно найти лишь под кладбищенской плитой. Но это будет уже чужой, непознанный мир или антимир. Самое страшное в тюрьме, — как раз невозможность побыть в одиночестве. Всюду люди, инструкции, законы, контролеры, исповеди. Базар, базар, базар, разборки за каждой стеной. Агрессивность, ненависть вырастают в каждом до невиданных размеров. Вот почему так много насилия на киче, и потом, когда освобождаешься, на воле тянет тебя на злодейство. Убьешь кого-нибудь, и даже как-то чувствительно полегчает. Словно даже похудел, сбросил лишний вес. Можешь свободно вздохнуть, как баба после родильного стола…
— Глупый вопрос: не жалко?
— Если взглянуть на убийства 2007-го из 2107 года, то вся история покажется никудышно, не стоящей ни малейшего внимания, тем более осуждения. Все особенности сотрутся, будут выглядеть мизером, пустяком! Разве вам не все равно, в каком возрасте был убит Распутин? Или Петр Третий, муж Екатерины Великой? Или Петр Столыпин, Генрих Третий, или сын Людовика ХУ111, герцог Ангуленский и так далее? Кто вообще помнит об этих фактах? Кто убил, когда, зачем, за что? Правда, я прочел, что недавно в Москву приезжал потомок Дантеса, чтобы встретиться с правнуками Пушкина. Француз хотел обменяться теми письмами, чтобы вскрыть главный повод дуэли. Но наши старушонки отказались обсуждать эту тему и не приняли гостя. Смех! Кто готов осудить тех многочисленных убийц? Да никто! Почти каждый, услышав страшную историю прошлого, усмехнется или иронически чертыхнется. И все! Поэтому после мокрого дела я всегда спокоен. Я смотрю на свои преступления из далекого будущего и понимаю, что никого они не волнуют. Даже прямых наследников пострадавших, погубленных в третьем, четвертом, пятом и более далеких поколениях, — не задевает. Совсем никому до этого дела нет! Для убийства, преступления вообще лучший помощник — обдуманная теория. Если она найдена, рука не дрогнет. Ни один серийный душегуб никогда не пойдет на убийство случайного прохожего, не вписывающегося в навязанный сознанию алгоритм восприятия. Жертва всегда должна быть узнаваема, тайными нитями повязана с болезненными пунктиками сознания, вызывающими экстазы радости. Ведь перед этим самым вначале надо как следует порадоваться жертве, на мгновение влюбиться в нее. Обнюхать ее, запомнить, оставить в памяти! Неторопливо шагать за ней по следу, воображать предстоящий спектакль, логическую канву убийственных аргументов, а потом уже, после мокрогодела , в унылом одиночестве скорбеть, но в меру, по поводу содеянного и нетерпеливо ждать очередную встречу. О, это напряженное до безумия дело! Разве без высоких чувств возможно, сотворить подобное? Взять, например, самоубийство. Разве не самовлюбленный человек способен убить себя, если он в благом разуме? Тот, кто считает, что суицид это акт презираемых и отверженных, глубоко ошибается. Стремление к самоубийству преследует людей, у которых на мгновение разгорается абсолютная самовлюбленность. Жуткая, умопомрачительная страсть к самому себе! Вот вы как к себе относитесь? Если не боитесь в сокровенном мне признаться, тогда честно скажите — как?