Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сказать ничего не успел.
Прокопченный афганский кулак выпрыгнул из-за слепящего луча, ударил его в висок, и отлетающим сознанием он уловил стук собственного тела, рухнувшего на чистые доски.
Воздуха не было. Он весь превратился в липкий, мокрый холод, вгрызавшийся в кожу ног, рук, лица, спины. Но руки еще могли двигаться. Антон протиснул их наверх и задыхаясь стал отдирать шершавый холод от глаз и рта. Он нащупал слабое место, пробрался туда онемевшими пальцами и потянул изо всей силы.
Раздался треск.
Старая мешковина поддалась и впустила несколько глотков воздуха вперемешку с дождем.
Сознание возвращалось, но оно тянуло за собой боль.
У боли было два царства – в левой половине головы и в левом колене. Между этими двумя царствами шел туннель, по которому сгустки боли проносились взад-вперед, как тяжелые грузовики.
Антон разорвал мешковину еще шире. Высунул голову. Ручьи грязи текли перед самыми глазами вниз по отлогому склону. Дальше, сквозь дождь, в свете фонаря можно было рассмотреть мелкие волны, а вдалеке за ними – подсвеченную крепостную стену с башнями. Кажется, он где-то видел эту стену совсем недавно. Кажется, он смотрел на нее через реку сегодня. Но что такое сегодня? Когда оно было, когда оно кончилось? Сколько часов он пролежал здесь, на мокром обрыве, засунутый в старый мешок?
Он попытался встать. Коленное болевое царство с воплями взбунтовалось. Кроме того, ноги были спеленуты мешком. Он выпростал одну руку в дыру, потянулся вниз, нащупал завязку, дернул. Босые ступни выскользнули наружу, начали елозить по грязи. Кое-как он перевернулся на живот, приподнялся на одном колене и одном локте. Пополз вверх. Ухватился за какие-то перила. Подтянулся. Боль замерзающего тела стала громче, чем боль в колене. Он перелез через перила и встал пошатываясь на обе ноги посредине пустынной ночной набережной.
Голый под мокрой мешковиной, покрытый грязью и кровью, туманящимся взглядом он всматривался в амфитеатр темных переулков и, наверное, не удивился бы, если бы из них вдруг выскочила стая местных медведей, барсов, волков и понеслась бы к нему по пустынной набережной, как по арене.
Все же ему казалось, что где-то в самой глубине грудной клетки у него должен был оставаться небольшой запасец тепла – всего на несколько ударов сердца, – чтобы добрести до следующего фонаря. И так, выпрашивая, вымаливая, выгребая из мышц последние калории, он брел хромая от перекрестка к перекрестку, следуя то ли инстинкту, то ли отпечатавшемуся в памяти короткому маршруту, которым он вышел вечером к реке, пока не увидел высокий запомнившийся спецзабор.
Калитка рядом с глухими воротами оставалась незапертой.
Он из последних сил дохромал до подъезда особняка.
Он не сразу узнал женщину, открывшую ему на звонок. Розовые складки халата незаметно переходили в розовые складки подушки, отпечатавшиеся на щеке.
При виде одетой в мешок, шатающейся, истекающей грязью фигуры Мелада окончательно проснулась, хихикнула, но тут же лицо ее сморщилось то ли от жалости, то ли от отвращения.
Потом был провал.
Потом он лежал в горячей воде, голый и невиноватый, а она уговаривала его выпить стакан все того же их универсального лекарства, которого он и так нахлебался за последние дни больше, чем нужно.
Все же он выпил. И действительно начал оживать. Разбежавшиеся в страхе чувства возвращались к нему, и он встречал их, поглаживая и пересчитывая (кажется, должно быть пять?), как блудных котят. Горячие молекулы воды рвались соединиться с горячими молекулами спирта внутри, они барабанили по коже с обеих сторон, наполняли ее жаром. Жар выдавливал слезы из глаз, разгонял сердце до барабанного боя. Боль оставалась, но она больше не вызывала ненависти и страха, а казалась лишь колючим цветком, неизбежно венчавшим ветви вернувшейся жизни.
Мелада принесла ему пижаму, отвернулась, пока он одевался, помогла дойти до кровати. Потом начала хлопотать вокруг него с ватками, йодом, бинтами, компрессами. О нет, никакого удовольствия – забудьте о жене-5! – ей это не доставляло. Она злилась на его синяки и раны, будто он был просто ценной вещью, доверенной ей государством и посмевшей треснуть, расколоться. Она латала своего подопечного, как латают испортившийся трухлявый автомобиль. И пусть он только попробует не поехать дальше!
Антон вскрикивал под ее пальцами, накладывавшими пластырь на рассеченное надбровье, тянувшими повязку на колене, смазывавшими ссадины на локтях. Порой ему казалось, что она в досаде может пнуть его ногой, как пинают спустившее колесо.
– Что вас потянуло на улицу? Я была уверена, что вы спите, ходила на цыпочках, боялась включить телевизор. Кто на вас напал? Где? Я говорила вам, что нужно переодеться в пиджак фабрики «Ударница», не соблазнять бандитов. Ох, попадись они мне! Пристрелила бы на месте!
Она радостно вскрикнула, будто нашла решение трудной задачи, выбежала из комнаты и вернулась с двустволкой в руках.
– Что здесь у отца в патронах? Утиная дробь? Ну ничего, потом найду и картечь.
Она поставила ружье в угол и залюбовалась таившейся в нем прямолинейной и беспощадной справедливостью.
– Длинный жонглер, говорите вы? С маслеными глазами? на мотоцикле? А этот дом культуры?… Как он назывался?… Ничего, ничего, найдем без труда! Они не знают, с кем связались. Вам все будет возвращено. До последнего носка, до последнего цента, до последней кредитной карточки. Как я ненавижу уголовщину! С детства… Вы ненавидели своего Горемыкала, а я – тех, кого он насылает. Впрочем, теперь вам кажется, что им тоже кто-то распоряжается?… А я знаю только одно: не нужно тюрем, не нужно казней, не нужно вашей камеры под окошком. Нужно отвести специальный остров и назвать его, скажем, «Остров смельчаков без сокровищ». И отправлять их всех туда. Пусть живут друг с другом, раз не могут жить среди честных людей. Сбрасывать им с вертолетов одежду, продовольствие, лекарства. Как бывали острова прокаженных… Ну а если они немножко повздорят между собой, если подерутся из-за банки компота, милицию посылать не будем… Пусть как-нибудь улаживают ссоры своими методами…
Она маршировала взад-вперед по комнате, размахивала руками, ораторствовала. Он ухватил ее за полу халата, остановил, заставил присесть на кровать.
– Это я во всем виноват… Но я скажу вашему начальству, что вы ни при чем. Что я ускользнул тайком. Мне было очень-очень нужно… Главное, чтобы вы поверили мне… У меня нет никаких черных замыслов. Все, что мне необходимо, – отыскать родную дочь… И поговорить с ней. Да, это правда. У меня есть взрослая дочь от первого брака. Да, мне не хотелось сознаваться вам, что я был женат не один раз.
Моя дочь еще студентка. И она убежала. Запуталась в каких-то делах и убежала в вашу страну. Она где-то в этих краях. И я знаю – ей нужна помощь…
– …Все детство, всю юность ее любимыми словами были «я сама»… Это стало каким-то лозунгом, каким-то девизом. Потом из-за этого начались неприятности в школе, ссоры дома. Но еще раньше… Вы как-то спросили меня, когда у нас сообщают детям, что все люди смертны. Так вот, ей я так и не смог сознаться в этом. Чувствовал себя так, будто это мы, взрослые, заготовили им такую безысходность… Я рассказывал ей, что в прежней жизни она, наверное, была птичкой… Наверное, птичкой блюджэй… Такой же красивой и крикливой недотрогой… Никогда нельзя взять в руки… Она смеялась и спрашивала: «А раньше, а раньше?» – «А раньше, – говорил я, – наверное, ракушкой. И у нее научилась вот так поджимать губы, как створки. А еще до этого – лошадкой. И тоже задевала других лошадок острыми коленями, когда ехала в автобусе. А еще раньше – гусеницей. И тоже стелила кровать медленно-медленно. А еще раньше…»