Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторая реакция на интернационализм модернизма предусматривает стремление к качественному конструированию конкретного места и его смыслов. Капиталистическая гегемония над пространством чрезвычайно активно возвращает эстетику места в актуальную повестку. Но этот момент, как мы уже видели, лишь превосходно сцепляется с идеей пространственных дифференциаций как соблазнительной приманки для блуждающего капитала, очень высоко ценящий возможность мобильности. Не лучше ли одно место, чем другое, причем не только для операций с капиталом, но и для жизни, полноценного потребления и ощущения безопасности в меняющемся мире? Конструирование подобных мест, формирование ряда локализованных эстетически образов позволяют создавать некое ограниченное и ограничивающее чувство идентичности посреди коллажа имплозирующих пространственностей.
Внутренняя напряженность этих оппозиций вполне очевидна, но их интеллектуальные и политические последствия сложно оценить. Вот, к примеру, как подходит к обозначенной проблеме Фуко [Foucault, 1984, р. 253], ссылаясь на личный опыт:
Пространство фундаментально для любой формы общественной (communal) жизни; пространство фундаментально для любого осуществления власти… Припоминаю, как в 1966 году одна группа архитекторов пригласила меня выполнить исследование пространства – того, что я в то время называл «гетеротопиями», то есть сингулярными объектами, которые обнаруживаются в некоторых данных социальных пространствах и обладают функциями, отличающимися от других или даже противоположными им. Архитекторы работали над этой темой, и под конец исследования взял слово один из участников проекта – психолог сартровского толка, который разбомбил мою аргументацию, утверждая, что пространство – реакционное и капиталистическое, зато история и становление – революционны. Этот абсурдный дискурс в тот момент был не так уж необычен. Это сегодня все бы согнулись от хохота, услышав подобное высказывание, но не тогда.
От этого утверждения, выдвинутого критиком сартровского толка, хоть оно и звучит грубо и оппозиционно, вовсе не стоит с насмешкой отмахиваться, как это делает Фуко. Впрочем, постмодернистские настроения явно склонны именно к этому. Если модернизм рассматривал пространство большого города, скажем, в качестве «эпифеномена социальных функций», постмодернизм «склонен освобождать городское пространство от его зависимости от функций и рассматривать его как автономную формальную систему», включающую «риторические и художественные стратегии, независимые от какого-либо простого исторического детерминизма» [Colquhoun, 1985]. Именно это освобождение и позволяет Фуко столь широко использовать пространственные метафоры в его исследованиях власти. Пространственная образность, освобожденная от укорененности в любой социальной детерминации, становится средством изображения сил этой детерминации. Но от метафор Фуко остается лишь один короткий шаг до внедрения политической идеологии, которая рассматривает место и Бытие со всеми их предполагаемыми эстетическими свойствами в качестве надежной основы социального действия. Отсюда недалеко и до геополитики вместе с хайдеггеровской ловушкой. Джеймисон [Jameson, 1988, р. 351], со своей стороны, рассматривает
пространственные особенности постмодернизма как симптомы и выражения новой и при этом исторически оригинальной проблемы, которая предполагает, что в качестве индивидуальных субъектов мы включены в ряд многомерных радикально разорванных реальностей, структурные рамки которых простираются от все еще сохраняющихся различных пространств буржуазной частной жизни до не поддающейся воображению децентрации самого глобального капитализма. Даже эйнштейновская относительность или множество субъективных миров модернистов прошлого неспособны дать сколько-нибудь точное очертание этого процесса, который в живом опыте заставляет ощущать себя посредством так называемой смерти субъекта или, более точно, его фрагментарной и шизофренической децентрации и дисперсии… Возможно, вы еще не осознали, что я говорю здесь о практической политике: с момента кризиса социалистического интернационализма и громадных стратегических и тактических трудностей в координации локальных и низовых или соседских политических действий с действиями национального или интернационального масштаба подобные неотложные политические проблемы представляют собой непосредственные функции того невероятно сложного нового международного пространства, которое я имею в виду.
Что касается уникальности и новизны этого опыта, то здесь Джеймисон несколько преувеличивает. Хотя нынешнее состояние, несомненно, напряженное, оно качественно схоже с тем, которое привело к Возрождению и различным модернистским реконцептуализациям пространства и времени. Тем не менее сами проблемы, которые описывает Джеймисон, действительно имеют место – они отражают дрейф постмодернистской чувствительности в том, что касается смысла пространства в современной политической, культурной и экономической жизни. Но если мы утратили модернистскую веру в становление, как утверждал критик-сартрианец у Фуко, то существует ли какой-то выход, за исключением реакционной политики эстетизированной пространственности? Обречены ли мы печально дойти до конца по пути, начатому Зитте с его обращением к вагнеровской мифологии для поддержки его утверждения, что в мире меняющихся пространств приоритет принадлежит конкретному месту и сообществу? Хуже того, если эстетическое производство теперь столь глубоко коммодифицировано и за счет этого фактически поглощено политической экономией культурного производства, то есть ли у нас возможность остановить этот круг, замыкающийся на произведенную и, следовательно, слишком легко поддающуюся манипулированию эстетизацию политики, медиатизированной в глобальном масштабе?
Все это должно сигнализировать о высокой геополитической опасности, связанной с быстротой пространственно-временного сжатия последних лет. Переход от фордизма к гибкому накоплению в том виде, как он произошел, должен предполагать и некий переход в наших ментальных картах, политических настроениях и политических институтах. Однако политическое мышление не обязательно претерпевает столь легкие трансформации и в любом случае подчинено противоречивому давлению, проистекающему из пространственной интеграции и дифференциации. Несоответствие наших ментальных карт текущим реалиям – вездесущая опасность. Например, серьезное ослабление власти отдельных национальных государств над своей фискальной и монетарной политикой не было уравновешено каким-либо одновременным смещением в направлении интернационализации политики. В действительности мы имеем множество признаков того, что локализм и национализм стали еще сильнее именно из-за стремления к безопасности, которое всегда дает место посреди всех сдвигов, предполагаемых гибким накоплением. Воскрешение геополитики и веры в харизматическую политику (Фолклендская война Тэтчер, рейгановское вторжение в Гренаду) слишком уж хорошо соответствует тому миру, который в интеллектуальном и политическом отношении все больше подпитывается бескрайним потоком эфемерных образов.
Пространственно-временное сжатие всегда требует заплатить свою цену от нашей способности осознавать реалии, разворачивающиеся вокруг нас. Скажем, в состоянии стресса корректно реагировать на события становится все сложнее и сложнее. Ошибочная идентификация иранского пассажирского самолета, который взлетал в границах установленного для коммерческих рейсов коридора, с истребителем-бомбардировщиком, заходящим на цель – американский военный корабль[95], – это происшествие, повлекшее множество гражданских жертв, типично для того способа, каким конструируется, а не интерпретируется реальность в условиях стресса и пространственно-временного сжатия. Показательны параллели с описанием начала Первой мировой войны у Керна. Если «опытные переговорщики надломились под давлением напряженных конфронтаций и бессонных ночей, переживая за возможные разрушительные последствия своих скоропалительных суждений и опрометчивых действий», то насколько же более сложным должен быть сегодняшний процесс принятия решений? Различие на сей раз состоит в том, что теперь нет времени даже на мучительные раздумья. Проблемы же не ограничиваются сферами принятия решений политиками и военными, поскольку мировые финансовые рынки находятся в настолько возбужденном состоянии, что скоропалительное суждение здесь, необдуманное слово там, инстинктивная реакция где-то еще могут размотать целый клубок формирования и взаимозависимости фиктивного капитала.