Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда-то я и познакомился с Родикой. Мы вышли в городской сад, когда кончился один литкружок, и случайно сели рядом. Привлекательности в ней не было, но при моем одиночестве это не имело никакого значения. Главное — она была очень молоденькая, через несколько дней ей должно было исполниться восемнадцать. Она кончила лицей и была уже на каникулах. По внешности она напоминала плюшевого медвежонка: приземистая коротышка, белобрысая, глаза почти без ресниц. И говорила со странной присказкой. Через каждые два слова вставляла, непонятно к чему и с чем в связи, «со спины уши»… Этим выраженьицем она сыпала абсолютно не к месту — очевидно, какое-то лицейское арго, намекающее на им одним понятную ситуацию. Я начал с ходу, на ярко освещенной террасе, заливать ей про поэзию, про Эзру Паунда, которого тогда читал, и процитировал для нее несколько строф (тех, что про призраков на станции метро), на что она, уставясь в кружку пива, ответила: «Да… со спины уши!» Но мы подружились, и, когда часа в два ночи пошли по домам, я проводил ее до троллейбусной остановки, взял за руку, пухленькую и влажную, и предложил встретиться.
Мы встречались потом целый месяц. Я пришел к ней на день рождения, где оказался единственным «мальчиком» (вообще-то мне исполнилось между тем двадцать семь лет) среди пяти-шести девочек, подружек Родики, инфантильных и страшненьких. По этому случаю я познакомился с ее мамой, неожиданно пожилой особой. Вообще же мы бесконечно гуляли по дневным улицам, я слушал ее трескотню про тех же самых лицейских подружек… Недели через две я стал с ней скучать, не такая связь была мне нужна, но альтернативой была моя пустая комната и вечера с жестокой тоской. Так что свидания продолжались. На террасе моего блочного дома по Штефана Великого, откуда был виден весь Бухарест, я обнял ее и стал целовать круглое, в испарине лицо, потом детские губы. «Со спины уши», — сказала она, отлепившись от меня. В другой раз, в разгар ясного и великолепного дня, вдруг хлынул дождь с крупнющими каплями и промочил нас до нитки за несколько секунд. Мы побежали укрыться под аркой лицея Зои Космодемьянской. От мокрого платьица Родики шел пар, и сквозь прозрачную материю были трогательно видны большие трусы на резинке, сосборившейся набок. Она обвила меня руками и прижала ко мне теплое брюшко. Волосы у нее были мокрые, как будто из-под душа.
На другой день она принесла мне свою фотографию, черно-белую. «Это моя единственная». Ее было трудно узнать, потому что там ей было не больше двенадцати. Она держала на руках большущую плюшевую птицу жуткого вида и смотрела в пол — совсем уж толстушка и на вид еще беззащитнее. Фотографию я сохранил: если существует мировой центр тоски, то сегодня он наверное там, в верхнем ящике моего книжного шкафа — так Алеф лучился в темнице борхесовского героя.
В июле я поехал в лагерь для молодых писателей, в Банат. Там нас свело с поэтессой-нимфоманкой, с которой у меня вышла из рук вон тягостная история. Я увяз по уши в мерзости секса, выпивки и ревности. Эта особа жила со мной, в бревенчатом домике, но в то же время отдавалась всякому, кто говорил ей «пошли», то есть всему мужскому составу лагеря, в любое время дня и ночи. Я вернулся из лагеря скорее мертвым, чем живым. Стоило мне оказаться снова в духоте города с расплавленным асфальтом, как позвонила Родика, веселая и счастливая. Ей не терпелось со мной встретиться. И мы встретились на другой день в Чишмиджиу, среди сочной зелени и свежескошенной травы. Мы гуляли, взявшись за руки, когда — не спрашивайте, зачем, — я принялся пересказывать ей свою лагерную авантюру, в подробностях, как какому-нибудь приятелю за кружкой пива. Она выслушала абсолютно все, белая, как мел, машинально идя рука об руку со мной. Я еще сказал ей, что больше не имеет смысла гулять вместе, что все кончено. Мы сели на скамейку, не глядя друг на друга. Вдруг она встала и ушла.
Я возобновил связь с ней недели через две. Сделал я это от скуки. Я названивал ей настойчиво и долго, пока не убедил еще раз встретиться, и скоро она снова была счастлива. Она отмела все. После партии в теннис я привел ее к себе в комнату, и мы занялись любовью. С ней это было в первый раз. Получилось неприятно и тягостно. Во мне не осталось и следа нежности. Через несколько дней она сказала мне, что плохо себя чувствует и что была у врача. Что-то оказалось не в порядке с минералами в организме. Я испугался, не забеременела ли она, и сказал ей об этом. Она взглянула на меня с каким-то новым, непонятным мне выражением. Нет, не то. Почувствовав облегчение и радость, я решил, что сейчас — самый подходящий момент, чтобы снова, на сей раз окончательно, порвать с ней. Я сказал, что не могу ее полюбить и что рано или поздно мы все равно придем к тому же. Я сказал, что нам лучше расстаться друзьями и всякое бла-бла-бла, какое говорится в таких случаях. Помню, в тот момент мы были гдето неподалеку от Скита Мэгуряну и что ели блинчики в забегаловке. Она перестала есть и уставилась на вилку. После того как я кончил свою сбивчивую, фальшивую речь, она помолчала, потом пробормотала что-то себе под нос. «Что ты сказала?» — спросил я, глядя, как наливаются слезами ее глаза без ресниц. «Со спины уши…» — снова пробормотала она, пожимая плечами. Это последние слова, которые я услышал от Родики. Она поднялась, готовая разнести стены, и ринулась в автобус, который как раз отходил от остановки рядом с нами.
В течение двадцати двух лет я пытался разузнать что-нибудь о ней. Но не переступил через то, что знали все: что она была очень больна и что с того лета больше не могла выходить из дому. Очень-очень редко я натыкался, в какой-нибудь литературной газете, на маленькую статейку за ее подписью, а иногда — на стихотворение. Я читал их всегда с таким чувством, с каким, должно быть, Макбет смотрел на свои окровавленные руки.
В одном стихе говорится о больной, очень больной женщине. Никто не знает, что с ней. Но когда, после долгих мучений, женщина наконец умирает и ей делают аутопсию, из ее живота извлекают жемчужину с пепельным блеском величиной с шар в боулинге. Самую крупную и самую тяжелую жемчужину на свете.
У Виктора с Ингрид была тайна. По крайней мере, так считал Виктор. Для него то, что случилось между ними и У что так тесно и странно связало его с Ингрид, случилось как будто бы во сне или в другой жизни. Иногда он всей душой надеялся, что девушка, которую он любил, давным-давно все забыла. Иногда ему хотелось, чтобы ее так же раздирали воспоминания, как его, чтобы между ними определенно была связь, пусть мучительная и в которой трудно признаться. Каждый раз, когда он провожал Ингрид домой, поздно вечером, после школы, — они шли, болтая о том о сем, глядя на пожар закатного неба, — каждый раз, когда они встречались глазами, Виктор пытался понять по их выражению, знает ли, помнит ли Ингрид, и, главное, насколько это для нее важно. Они шли по улицам с неровной и звонкой мостовой, мимо старых пожелтевших домов. Может, Ингрид точно так же шпионила за ним, может, она тоже все время думала, помнит ли он? Может, и у нее в глубине мозга была тайная комната, во всех деталях совпадающая с викторовой? Может, она заходила туда каждую ночь перед сном, как и он? Виктор отчаянно надеялся и в то же время до безумия боялся, что в одну из таких ночей эти две комнаты, точь-в-точь такие же во дворце ее и его мозга, объединятся в одну, и что они встретятся там и опять посмотрят друг на друга, как тогда.