Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, если ты о Мерилин Монро, я тоже не верю в самоубийство, но скорее сам твой справедливый государь и убрал ставшую ненужной любовницу. Обычная расправа политика с надоевшим, неудобным и даже опасным сексуальным объектом.
Чиччо красноречиво молчал. Видя слабое участие приятеля и невозможность поребячиться, Вал наконец переключился на меня. В его подчеркнутом и в то же время сдержанном восхищении промелькнула, как в поклоне, который он недавно отвесил мне у моста, старомодность.
Доплыв спокойным брассом по влажному воздуху до машины, где я оставила телефон, Чиччо неожиданно решил с нами проститься.
И так мы остались с Валом вдвоем, точнее, – наедине, и это показалось мне вызывающим. В натяжении нитей невидимых превращений, что вот уже несколько недель ткались вокруг нас, мне мерещилось, что меня лишают свободы выбора. «Рационально, – уверял меня голос разума, – ты бы никогда не остановилась на подобном мущине». И правда, то, что было им вызвано, как будто не имело к нему отношения. Земля шла трещинами, вздымалась, рычала под ногами с момента его появления, но это не было ни его виной, ни подвигом. Конечно, я почти его не знала, но первый сканер, через который мы неосознанно проводим любого встречного, кое-что высветил, и теперь я все больше убеждалась, что действую то ли вопреки, то ли несмотря на свое считывание. Даже его обаяние, которого ему было отмерено сполна, не помешало мне заметить, что некоторые очевидные вещи с ним нужно было проговаривать. Существование сословий, о которых тут так много говорилось, как будто могло помочь объяснить этот казус, хотя я по-прежнему не знала, к какому из них причислить саму себя.
Вал же, во всяком случае по рождению, принадлежал к четвертому. Не только он сам, но его дед и отец внешне походили на твердо идущего впереди мужчину с переброшенной через плечо курткой с картины Джузеппе Пеллиццы, которая сперва называлась Посланцы голода, потом Поток и Марш рабочих и только в конце и окончательно – Четвертое сословие. Часто она служила задником для сходок, митингов и собраний, которым Вал, как и все его поколение, когда-то посвящал большую часть своего досуга.
Обо всем этом я тоже узнала намного позже, а сегодня просто пыталась бороться с неловкостью и, не справившись, подумала, что пора бы уже и домой. Старенький синий Фиат Пунто застыл на обочине. Почти все остальные посетители панорамного холма разъехались, самоустраивающиеся каждый вечер на никому не нужную, кроме них, работу парковщики исчезли, и остались только лесные звуки, коты, ожидающие завтрака в ресторане «Зодиак», и огни города внизу.
В машине по дороге к дому я заметила, что мой мобильник переполнен сообщениями. Номер был незнакомым, и я не сразу поняла, кто их автор, называвший меня на «вы» и просивший прощения за беспокойство в такой поздний час. Лишь перечитав их несколько раз, я сообразила, что вместо имени какого-то Рожейро, который, судя по этим посланиям, пропал уже три дня как, я должна была подставить свою Лавинию. На мою ответную эсэмэску, не нашелся ли Рожейро за это время, его племянник Диего отвечал, что нет и что ему нужно было бы со мной поговорить, может быть, если можно, завтра утром, но что он все равно не спит… Именно это многоточие обнажило заглушаемый словами и знаками вопль о помощи.
Почему-то я не удивилась, когда Вал предложил поехать сразу же, словно дело касалось его друга или сына, и в этот момент его коренное четвертое сословие, о котором я, правда, тогда не совсем догадывалась, пришлось мне кстати. Конечно, необязательно принадлежать к рабочему классу, чтобы мчаться на помощь незнакомцам, но исконная простота и натуральность, с которой это совершалось, наводила на мысль о привычке к коллективным формам жизни, где собственную беду, злосчастье и радость было принято разделять со многими. А может, снова во мне позвякивали мечты или иллюзии о нарождающемся в лоне пролетариата универсальном человеке. Мечты, которым когда-то тоже положено было быть универсальными.
Вообще-то я не любила рабочих. Не любила как класс, хотя в этой нелюбви не было никакой идеологии, а только примитивный рефлекс и чувство детского противоречия. Слишком сильно их нужно было официально обожать и уважать в моем прошлом. Хотя рабочий день у тех, кто пахал в научных институтах, в журналах, оркестрах или в школах, был куда больше, а зарплата иногда меньше. В школе нас пугали рабочими. Что вот, мол, если будем тупицами и олухами, придется маяться и бить баклуши на заводе. Ведь иной причины идти туда не было. Считалось, что даже при бедности можно было оттуда выкарабкаться, цепляясь за всякие вечерние школы, университеты и силу воли. В старших классах, когда нужно было отрабатывать на фабриках или в мастерских, мне выпал хлебный завод. Медовые прянички, овсяное печенье, крысы-мыши, бегущие рысцой. Тетки-работницы тоже порой отгрызали от продукта и клали обратно на конвейер, многое потом падало не в коробки, а на влажные стружки, грязно покрывающие каменный пол. Мы поднимали снедь и расфасовывали на глаз по мешкам. Но запах все равно там витал головокружительный, хлебный. Постепенно я привыкла, и мое чистоплюйство мне стало казаться невзрослым. У рабочих была трудная жизнь, и мне вечно было перед ними неловко, что поздно встаю и ложусь, что все у меня как-то по-барски. «Трудящиеся! Пррр! Трудящиеся массы! Пррр!» – эх, ведь и меня порой из глубины подсознания подмывало куражно пропердеть губами, проезжая после бессонной ночи ранним утром мимо трудящих, как герой из Маменькиных сынков, чтобы вслед завозмущались токари и ткачихи, в бешенстве завизжали доярки, прочищая меня на собрании.
После школы на год я стала рабочей. Зарабатывала я так много, что мне было стыдно перед родными и знакомыми, всякими творческими и научными работниками. Как-то раз начальник пригласил меня к себе в кабинет. Ленин чуть заметно улыбался с портрета, пока он запирал дверь на ключ. Я уже не была отроковицей, а в кармане у меня был тяжелый гаечный ключ. Просто так, не то чтобы он мне был нужен, но не зря же мне нравилось таскать в карманах бессмысленные вещи. Теперь, например, гаечный ключ мог, если что, открыть мне дверь, и я спокойно уселась в кресло. Начальник между тем встал на стул, а потом, подстелив газету, – на стол. «Кошмар, – подумала я, – будет вешаться. Извращенец. Хочет это совершить на глазах подростка». «Запылился, – кивнул начальник на портрет Ленина и снял его с крюка. – Хорошо работаешь», – любезно повернулся он ко мне с застенчивой улыбкой и провел руками по стене, на которой сохранилась более яркая краска. Стена вдруг открылась и привела его в шкафчик, заставленный батальоном бутылок с разноцветными жидкостями. «Ну, по коньячку?» – спросил он, слезая вниз.
Кроме починки фонарей мы развешивали флаги на мостах и зданиях перед революционными праздниками. Только теперь я поняла, почему, сшитые из алого и голубого сатина, они становились с каждым годом все меньше и развевались все менее густо. Ох, ну не впервые же добрую четверть мотков рабочие разделили между собой на платья женам! Вскоре защеголяла в красном цыганском платье почти до полу и я. Мать, подумав, выбрала между принципами и здравым смыслом, и мы появились у старенькой дореволюционной портнихи, получавшей двадцать три рубля пенсии и украсившей, вместо картин, свою коммунальную комнатку коробками из-под когда-то подаренных ей в годы изобилия шоколадных конфет. Это платье потом не раз приносило мне удачу.