Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это значило: не может нарисовать, не получается портрета…
Сочинитель книг понимал художника, и понимал очень даже хорошо: сколько раз случалось, что он тоже не умел «ухватить», не умел запечатлеть в тексте того или иного человека. Больно уж изменчивы люди, больно легко перетекают из одного состояния в другое. И лишь когда процесс этот завершается, когда человек, угомонившись, обретает наконец-таки свое место (что не обязательно равносильно физической смерти), образ ложится на бумагу.
Рисовал самородок Греблев по памяти, и выходило очень даже похоже, К-ов убедился в этом после их совместного путешествия в далекое нанайское селение, где долго беседовали (говорил, собственно, Миша – журналист помалкивал) со стариком нанайцем, изображение которого появилось после на стене греблевского подвала. Старик сидел с посохом в руке, узкоглазый, темноликий, с реденькой бороденкой, похожий на языческого, не подвластного времени божка…
Об этом их путешествии Миша вспоминал всякий раз, когда приезжал в Москву, причем, догадывался беллетрист, вспоминал не для себя – что ему эта воскресная прогулочка с одной ночевкой! – вспоминал для московского своего знакомца, у которого, не без оснований полагал он, поход этот оставил неизгладимое впечатление.
Удалось ли основателю музея раздобыть нанайскую утварь, ради которой поперлись к черту на кулички, – этого теперь уже К-ов не помнил, зато до конца жизни не забыть ему, как спали в заброшенном бараке для лесорубов на давно уже выработанной делянке и по нему, укутанному с головой в тонкое одеяло, всю ночь бегали, быстро-быстро перебирая лапками, легкие мыши.
Часть пути проделали на лесовозах с высоко поднятыми кабинами, в которые без труда помещались вдвоем, но чаще шагали пешочком, через тайгу, по сопкам, на взгляд К-ова, совершенно не отличимые одна от другой, Греблев же непостижимым образом ориентировался и даже называл каждую по имени. Стоял сентябрь, середина сентября, бабье лето: солнце светило ярко, но уже не горячо, темные тяжелые кедры замерли в неподвижности, неподвижен был воздух, не подавали голоса птицы. На всем лежала печать не то что вечности, но стабильности и надежности – на всем, в том числе и на Мише. Он ведь – удивительное дело! – не менялся с годами, не менялся совершенно, – потому-то, когда в сырой ноябрьский день раздался звонок и хрипловатый, врастяжечку голос произнес с неумелой фамильярностью: «Здорово, старина, как жизнь?» – то К-ов голос этот узнал мгновенно.
Миша приглашал на открытие персональной выставки «102 корабля российского флота». Выставки? Это в наше-то время, когда даже профессиональные художники не в состоянии приобрести краски с кистями, а тут – любитель, да еще живущий где-то в тьмутаракани… К-ов переспрашивал и уточнял, не веря ушам своим, а гениальный дилетант невозмутимо подтверждал, что да, он привез выставку конструктивных акварелей (конструктивных? филолог К-ов понятия не имел, что означает сие, но тут уж влезать не стал), открытие завтра в двенадцать. «Приходи, старина!»
Тяжелый на подъем сочинитель осведомился осторожно, где это, уверенный, что услышит название какой-нибудь московской окраины, нечто подобное тому, где жил сам и куда добирался с великими муками, но в ответ прозвучало: на Сухаревке.
На Сухаревке! В самом центре, куда и в прежние-то времена простые смертные могли пожаловать в качестве разве что гостя либо праздного зеваки, Миша же Греблев, бетонщик из Приамурья, приглашал на правах хозяина. Фантастика!
К-ов поехал. Он не был в этой части Москвы год или полтора, если не больше, и не узнал некогда благопристойного, чисто выметенного, вылизанного района. Все было облеплено ларьками с заморскими диковинками, напитками в основном, а вдоль тротуара выстроились самодеятельные торговцы. Чего только не предлагали в терпеливой и безмолвной надежде: пиво и молоко в пакетах, яблоки и рыбные консервы, причем, судя по этикеткам, старые, из домашних, видать, запасов, электрические лампочки и колготки… Все это держали согнутые, усталые, отяжелевшие руки, лишь кое-кто приспособил ящики, газетку же не расстелешь на тротуар – так развезло после выпавшего ночью первого в нынешнем году снега. Сырой, мерзкий ветер трепал обрывки газет и белые полоски написанных от руки объявлений на бетонных столбах. Грязные машины двигались беспорядочно – К-ов, не обращая внимания на светофор, пробрался между ними через слякотную мостовую на другую сторону. А некогда ведь был дисциплинированным пешеходом… Но мало ли кто кем был! Люди, торгующие барахлом в центре столицы, тоже были недавно совсем другими…
Дом, в котором, судя по адресу, ютился музей, стоял как бы на отшибе, во дворе, и внешне ничем не отличался от других жилых зданий – такой же унылый и обшарпанный. Или, может быть, Миша Греблев напутал что-то? Это он в дальневосточной тайге ориентировался как бог (на мгновенье беллетрист увидел залитые солнцем сопки), но Москва, тем более нынешняя Москва, способна сбить с панталыку кого угодно.
Две старушенции пробирались по брошенным в грязь дощечкам, одна в облезлой шубенке, другая в длиннополом синем плаще, кажется, мужском, и со сложенным черным зонтиком в руке. К-ов спросил у них о музее, и старушенции не удивились (он ожидал: удивятся), не глянули на него с подозрением (последнее время все глядели друг на друга с подозрением), а обрадовались, точно доброму знакомому. Оказывается, и они туда же, и они на выставку – в двенадцать открытие, да? – и он подтвердил с воодушевлением: в двенадцать. Галантно пропустив дам вперед, вошел следом – в подъезд, который ничем не отличался от остальных. Вот разве что дверь выкрашена почему-то в оранжевый цвет…
Музей существовал на общественных началах и занимал – на втором этаже – три комнаты, одну из которых, самую большую, и отдали под выставку. После К-ов усомнился, что на столь незначительном пространстве разместили 102 акварели, причем иные были очень даже внушительных размеров – например, первый российский броненосец «Петр Великий», – но не количество, в конце концов было главным тут и даже не качество, о котором он не брался судить (хотя выступающие, естественно, не скупились на похвалу), – главным для беллетриста К-ова было вновь испытанное им ощущение стабильности и надежности. Ах, как мало что изменилось в жизни Миши Греблева! Рисовал по-прежнему, вырезал, собирал экспонаты для музея, охотно демонстрировал свои работы, а что проезд в Москву оплатила вместо ВДНХ какая-то южнокорейская фирма (при чем здесь южнокорейская фирма, К-ов так и не уразумел) – значения не имело. То же солнце освещало те же сопки, так же покачивался на волнах «Петр Великий», российский броненосец, и так же с посохом в руке сидел на лавочке старик нанаец – Миша виделся с ним незадолго до отъезда и еще один написал портрет. «А вот тебя не могу ухватить», – прибавил сокрушенно и все примеривался взглядом, прицеливался, запоминал, толстые же, в заусеницах, короткие пальцы шевелились в нетерпеливом желании взяться за карандаш, дабы в один прекрасный день водворить на место, пришпилить… Стало быть, и для него, беллетриста К-ова, было уготовано местечко.
Когда коротенькая официальная часть закончилась, виновник торжества достал из целлофанового пакета бутылку сухого вина, кету, пол батона хлеба да граненый стакан. «Презентация», – сострил кто-то. Появились рюмочки, совсем крошечные и грязноватые, их мигом ополоснули, старухи – а были тут в основном старухи – чокались, вино же тихонько сливали К-ову, благо единственный стакан оказался почему-то у него. Рыбка для их зубов была жестковата, и они исподтишка припрятывали ее в сумки. Миша заметил это и, не слушая возражений, посовал им все, что осталось. Его увели на какие-то съемки, а захмелевший К-ов вышел на улицу и, подхваченный порывом сырого южного ветра, полетел на свою окраину – легкий, беспечный, в веселом и чуть жутковатом предчувствии, что еще немного, и зоркоглазый Миша Греблев наконец-таки ухватит его.