Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему резануло слух это словечко – выпендривается, такое чужое в ее устах, точно напрокат взятое, как и крашеные волосы, но, воспитанный человек, не подал виду. Вошел в комнату, огляделся, похвалил высокие потолки и толстые стены (стены – особенно), медленно выложил одну за другой книги, детективы все, а к Герцену, воспитанный человек, не притронулся, хотя Герцен уже лежал в ожидании двумя аккуратными стопочками. А еще в ожидании гостя был заварен чай, и он не стал отказываться, с удовольствием откушал и даже взял благоговейно кусочек сахару, почти деликатес по нынешним временам. Говорили, как водится, о ценах и продуктах, о президентах, об электричках… (Президентов становилось все больше, электрички ходили все реже.) «Как дальше-то будет?» – тревожно спросила писателя старая женщина, и писатель, вздохнув, честно развел руками. На Герцена кивнул, иронический скептик: «Вот он бы ответил…» Шуточками пробивался, и это помогало, но у нее, насколько помнил он, отношения с юмором были сложные. В растерянности глянула на отбывающие в неизвестность томики, и в глазах ее под накрашенными бровями мелькнуло сомнение: не зря ли отдает? Кажется, так бы и устремилась сейчас штудировать том за томом в поисках ответа, которого, верила, не может не быть, раз задан вопрос. Гость не разубеждал – пусть верит! – но, автор печатных текстов, сам давно уже не обольщался относительно книг (скептик! иронический скептик), и лишь потом, ночью, придет ему в голову, что люди, к счастью, открывают не только книги – двери тоже, и одна уже распахнулась для него, выпустив свет, который – и это он будет помнить долго! – ярко озарил лестничную площадку, озарил обляпанные известью деревянные козлы и зябкую терпеливую фигурку в накинутом на плечи пальто.
Ожидал, разумеется, что не узнает дома – столько лет прошло, да и был-то всего несколько часов, но что так не узнает, явилось не просто неожиданностью, а знаком, предзнаменованием, предупреждением, если угодно. Замедлив шаг, окинул взглядом обшарпанный фасад с черными окнами пустующих квартир (еще тогда поговаривали, что сносить будут), с покосившейся водосточной трубой и пробитой крышей; рану в черепице прикрыли целлофаном, аккуратно обложив его кирпичиками, а на месте балкона торчал каменный выступ, из которого росло карликовое деревце. Дом, однако, изменился не только внешне, он изменился – для К-ова, по крайней мере – по сути своей, хотя и тогда это был дома Игоря Агатова, и теперь оставался им, но тогда живого Игоря, передавшего с оказией гостинец матери, а теперь – мертвого. Собственно, вот уж пять лет, как стал таковым, – да, в августе пять будет, – но ведь москвич еще не видел дома в этом новом качестве. И пожалуй, не увидел бы никогда, помешкай с приездом: явно последние дни доживало обреченное строение.
Сам Игорь говорил о родном очаге с легкой иронией; К-ов уловил эту интонацию, тогда еще едва заметную, и без умысла – а уж тем более без зла! – нечаянно как-то, воспроизвел в романе с двусмысленным названьицем «Триумфатор». Героем, правда, был не литератор, а экономист, но жесты, но привычки, но манера говорить – все агатовское.
Роман провалялся в столе почти десять лет и вышел, когда прототипа уже не было в живых. Смерть эта потрясла К-ова, но еще больше потрясло, что во внутреннем монологе героя мелькает, как бы предваряя будущую катастрофу, мысль о самоубийстве.
Ничего подобного К-ов не слышал от Агатова. Последнее время, впрочем, виделись редко, чаще перезванивались, причем звонил, как правило, Агатов, и не из дома, а из служебного кабинета, в который то и дело входил кто-то, о чем-то спрашивал, какие-то, видимо, совал бумаги, и бывший паркетчик (до института триумфатор работал паркетчиком), не кладя трубки, бросал короткие реплики, дакал и гмыкал, беллетрист же, нечаянно предсказавший не только страшный конец, но и предшествующее ему победоносное восхождение, скромно и терпеливо ждал.
Восхождение это началось как-то незаметно, исподволь, но затем, к удивлению К-ова, пошло бурно – к удивлению, да, хотя роман с красноречивым названием уже лежал в столе, дожидаясь своего часа. Сочинителя поражало, с какими значительными людьми общается бывший сокурсник. Как небрежно, а то и снисходительно, с не очень-то скрываемой иронией упоминает имена, столь хорошо известные всем. В отличие от К-ова, для него это были не просто имена, для него это были близкие знакомые, в чем беллетрист убедился, когда увидел агатовскую библиотеку. Судя по дарственным надписям, знаменитые авторы не просто уважали, не просто любили Игоря Васильевича, но числили себя его друзьями.
Библиотека осталась жене. Ей все осталось – мать забрала только альбом с фотографиями, причем фотографиями не последних лет, а старыми (сын хранил их почему-то в ящике со столярным инструментом), да пухлые, исписанные от корки до корки оранжевые тетради. С того времени, то есть времени похорон, К-ов не видел ее и теперь сомневался: вспомнят ли его здесь?
Открыли, едва постучал, не спрашивая даже, кто там, хотя час был не ранний и готовый к сносу дом наполовину пустовал. Высокая худая старуха стояла перед ним, простоволосая, с жилистой шеей. «Не узнаете?» – пробормотал гость. Он бы уж, если б встретились на улице, не узнал точно…
Спокойно и тихо, без видимого усилия назвала женщина имя неожиданного визитера. «Ничего себе! – искренне восхитился сочинитель книг. И прибавил, подумав: – Теперь понимаю, в кого у Игоря была такая память».
Память у Агатова была и впрямь редкостной: пробежав глазами текст, мог едва ли не дословно пересказать все; примерно то же самое проделывал в романе ас от экономики, виртуоз социальной адаптации, как выразился один из критиков, но мать виртуоза, полуграмотная женщина, всю жизнь проработавшая штукатуром, роман наверняка не читала, на этот счет беллетрист мог быть спокоен. «Я в командировке здесь. Вчера прилетел… Хотел бы на кладбище сходить».
В записке, которую оставил Агатов, не было ни объяснений, ни упреков, лишь пожелание: похоронить урну с прахом в родном городе. Не тело – именно прах, он специально оговаривал это, желая, видимо, избавить мать от сложных и дорогостоящих хлопот… К-ова не было в Москве, на юге отдыхал – ел персики и горячую кукурузу, на пляже валялся, и здесь-то, на пляже, выйдя, обессиленный, из августовского моря, узнал, что Агатов покончил с собой. Не из первых узнал рук, через третье или четвертое лицо, которое, будучи далеким от литературы, даже фамилии этой не слышало и нелепо исказило ее. Тем не менее К-ов понял, о ком речь. Понял мгновенно, словно давно ждал в глубине души этой вести. Тут же стал натягивать на мокрое, враз озябшее тело штаны и рубашку: бежать куда-то, звонить, ехать! Ну да, ехать, лететь – еще ведь можно успеть на похороны и тем хотя бы немного искупить смутную свою вину, которая в самолете трансформировалась в алогичное, несуразное, дикое ощущение тайной причастности к случившемуся.
Конечно, дикое; последние годы практически не общались, дистанция между ним и Агатовым, который шел, как ракета, вверх, постоянно увеличивалась, и вот только теперь, когда так страшно и нелепо грохнулся наземь, стремительно сократилась: снова вместе были, рядом, как в их первую московскую зиму, когда, юные провинциалы, хаживали на танцульки в тесные клубы, где на них никто не обращал внимания; во всяком случае, девушки не спешили пригласить на белый танец, а если и приглашали, то лишь К-ова – Агатов стенку подпирал, и на его круглой, плебейской, как он сам говорил, физиономии (словечко это тоже перекочевало в роман) сияла улыбка до ушей.