Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Целый ряд тем в письмах Льва неизбежно повторялся. У него вечно не было денег, и он без конца пытался изобрести тот или иной способ что-то заработать либо добраться до своих гонораров и до имевшихся у него банковских счетов. И без конца вспоминал Эрику[158]. В 1940 году он начал заполнять свои записные книжки текстом, который сам назвал «Ничего не понимавший про любовь» — то ли воспоминания, то ли роман, то ли дневник. Именно их забрала из Позитано бывшая издательница Льва фрау Мёгле, а потом заперла у себя в шкафу, в Вене, где они и пролежали еще шестьдесят лет.
Целых два года Лев одержимо, со страстью исписывал один блокнот за другим. Прислуга, которая жила в доме в то время, помнила, как он писал: «Порой до ночи, а то и до утра — к ночи уйдешь, потом придешь на следующий день, а он так и сидит на том же месте, и голова его так же склонена, и сам все пишет, пишет…» История его жизни, написанная микроскопической вязью синими чернилами, прерывается лишь картинами испытываемых им физических страданий. В быстро сменяющихся сценах рассказывается, как Лев встречался с арабскими парашютистами-десантниками, с эмиссарами короля, экстравагантными блондинками, миллионерами в смокингах, оборванцами-гуру, пока однажды, раздевшись догола у себя в гостиничном номере и смывая с себя пыль пустыни, он не обнаружил у себя на ноге темное пятно, которое стало разрастаться. Лев принимал морфий, пока писал одни эпизоды, курил гашиш, когда записывал другие, он пытался приспособиться к мучающей его боли, к жестокой действительности, которую невозможно изменить ни с помощью языка или культуры, ни за счет образования…
Его болезнь возникла внезапно, в 1939 году, — началось все на левой ноге, но потом быстро распространилось на обе ноги. Его положили в больницу в Неаполе, где он пробыл не то четыре, не то пять месяцев, однако вылечить его оказалось невозможно, поэтому его отправили обратно в Позитано, и дальше ему лишь оставалось покупать (или же вымаливать) морфий у местного аптекаря.
«Наше будущее целиком и полностью в руках Бога, однако теперь я ощущаю прикосновение Его руки все более и более осязаемо, — писал Лев баронессе Эльфриде в сентябре 1939 года. — Жизнь порой представляется мне весьма странной. Я завершил книгу, и мне, на самом деле, больше нечего здесь делать». Это, наряду с вечной нехваткой пищи, денег и лекарств, было для него по-настоящему невыносимо. Оттого он и взялся писать свое последнее произведение — «Ничего не понимавший про любовь».
«Мусульманин был человек достойный, он даже никогда не появлялся на людях, не одевшись самым тщательным образом, без своей трости, — рассказал мне Дженарио Пассеротти, который некогда занимал в Позитано пост, который соответствует титулу мэра города. — Он был molto elegante[159]. Его лучшим другом был наш священник, дон Сервильо Чннкве, с которым они проводили вместе много времени — гуляли, разговаривали».
Впрочем, сам синьор Пассеротти — в Позитано его теперь называют «дед Пассеротти» — не так уж много рассказал мне, поскольку его сопровождали четыре поколения женщин, от внучки до собственной матери, которые бдительно следили за каждым словом из его уст и без конца перебивали.
Со мной вместе на эту встречу пришла графиня Раймонда Гаэтани-Паттисон, которая зарабатывала на жизнь разработкой моделей костюмов для кино и оперных постановок. Она все еще жила в доме, где когда-то умер Лев, и потому с большим энтузиазмом вызвалась помочь мне выяснить тайну самого загадочного из постояльцев ее родственников. Мы с нею долго поднимались по высеченным в скале ступенькам, и нас провожала наверх дочь старика, у которой голова была замотана ярко-розовым шарфом. Она привела нас в небольшую, темную комнату в самой верхней части дома, где и началась наша встреча. Мне стало понятно, почему дон Сервильо Чинкве находился в прекрасных отношениях с Мусульманином: оба были образованными, культурными, оба знали несколько языков, оба немало повидали на своем веку. Кроме того, они оба провели некоторое время в Америке, так что могли разговаривать друг с другом и по-итальянски, и по-английски.
— Правда ли, что священник был ревностным фашистом, — спросил я. — Может ли быть, что источником их приязни друг к другу стала схожесть политических взглядов?
— О да… — начал дед Пассеротти. — Дон Сервильо был крупным фашистом, и он…
— Дед Пассеротти ничего не знает про политические взгляды Дона: ведь тот был христианским священником! — громким голосом оборвала Пассеротти его дочь, поправляя свою ярко-розовую чалму. Но ведь я ничего плохого не хотел сказать, принялся объяснять я ей. В то время многие состояли в фашистской партии, особенно все, кто занимал какие-либо посты в органах гражданского управления.
— Да что говорить, в то время… — начал было старик.
— Он вообще не занимался тогда политикой! — загремело из-под чалмы: глаза стариковой дочки буравили меня насквозь. — И никто из тех, кого он еще помнит, с политикой не имел дела, вообще никакого!
— Да-да, что верно, то верно, — сказал дед Пассеротти. — Ни Дон, ни я сам — мы вообще ни в какой политике не участвовали.
Когда мы с графиней отправились восвояси, она сказала:
— Правда же, это невероятно?! Что они за люди?! Полная фантастика! Шестьдесят лет прошло, а они вдруг до смерти перепугались, когда нужно было что-то сказать про годы фашизма. Словно решили, что их сегодняшнее положение окажется под угрозой, потому что кто-то узнает: здесь в сорок втором году многие были фашистами!
Ну да, ответил я, наверное, в этой семье отнюдь не все были социал-демократами.
— Да, но неужели они всерьез думают, что сегодня кому-то вообще есть дело до этого? Что там у них за особые тайны такие? Да всем здесь и без того известно, что священник был крупным фашистом, а еще — что он умер тридцать лет назад. А кем был наш Мусульманин? Тоже фашистом? Может, исламистом? Нацистом? И почему он приехал именно в Позитано — это вы хотите узнать? Эти люди ведь ничего не знают, даже если они были знакомы с ним, пока Мусульманин жил тут, — вот как этот старик Пассеротти. Я, например, вообще не думаю, что Мусульманин хоть раз побывал у них в доме. Пока он жил в Позитано, он просто ждал удачного поворота событий, вот и все, а потому, мне кажется, он ни с кем из местных не сошелся близко.