Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лев жил в небольшой квартире, стена в стену с домом родителей графини, которые занимали палаццо XVII века с ярко-желтым фасадом и увитыми плющом колоннами на нескольких террасах, обращенных в сторону моря. Палаццо купил отец графини, Альфред Паттисон, и случилось это около 1908 года. Капитан Паттисон, на верфях которого в Неаполе была построена большая часть кораблей итальянских военно-морских сил, был одним из тех многих предприимчивых англичан, которые перебрались в Неаполь в середине XIX века, чтобы сделать там себе состояние, и там осели. В первые десять лет после прихода фашистов к власти эти «неаполитанские англичане» по-прежнему процветали, пока Скотланд-Ярд еще помогал Муссолини устраивать облавы на антифашистов, а жены британских министров прикалывали фашистские значки к своим вечерним платьям.
Капитан Альфредо Паттисон женился на немке по имени Луиза Штрауб, и, как подозревала графиня, именно она, ее бабушка, самая начитанная и культурная во всей семье, даже имевшая свой салон, пригласила Мусульманина жить у них. Ее чопорному, надменному деду в голову бы не пришло ввести к себе в дом какого-то беженца с темным прошлым, каким бы великим писателем он ни был. Британский кораблестроитель и немка, любительница искусств, произвели на свет дочку, Нору Паттисон, избалованную, взбалмошную девчонку, которая в 1930-х годах влюблялась в местных красавцев-рыбаков и носилась на гоночных автомобилях по горной дороге в Неаполь. Эта беззаботная неаполитанка с англо-германской кровью в жилах улучшила положение семьи, выйдя замуж за графа Гаэтани, человека с неизменно кислой миной на лице, отпрыска одной из старейших семей в Италии, а также одного из первых членов фашистской партии. Отпрыском этого супружеского союза и стала нынешняя графиня Гаэтани-Паттисон.
Бойкая, говорливая графиня показала мне весь дом и пригласила пожить у них столько, сколько мне понадобится. Она устроила бы меня в той самой квартире, где жил Лев, да вот незадача: ее как раз только что снял один специалист по постройке яхт из Южной Африки. В результате я оказался на задах палаццо, в самом конце коридора, который больше походил на пещеру, где стояли старинные сундуки, а войти в комнаты можно было по расположенным уступами ступенькам. Я провел здесь, наверное, куда больше времени во мраке, чем кто бы то ни было из приезжавших в Позитано гостей, за исключением разве самого Мусульманина. Тут были сундуки, набитые любовными письмами на немецком, английском и итальянском языках, открытками с каникул, проведенных в Третьем рейхе, перепиской с американскими друзьями уже после объявления войны. Однако не было ничего, связанного со Львом.
Перелистывая толстенную книгу отзывов в кожаном переплете, я обратил внимание на то, что имена и фамилии гостей сами по себе иллюстрируют историю. Начиная с 1920-х годов и до конца 1930-х гости приезжали из самых разных стран Европы, причем большинство были из числа английских аристократов и американских богачей, а вот после 1938 года, после принятия расового манифеста Муссолини, имена стали встречаться исключительно итальянские. С 1944 года, когда Италию освободили союзные войска, сюда хлынул бесчисленный поток американских офицеров и британских военных всех чинов и всякого происхождения. В ту пору «Каса Пэттисон» должна была казаться кусочком родины для всех этих военных, очутившихся вдали от родных мест.
И все же: почему с 1938 по 1942 год, когда в книге отзывов нет ни одного иностранного, неитальянского имени, нужно было сдавать квартиру какому-то чужестранцу с сомнительными политическими связями, у кого и денег-то не было, кого разыскивала политическая полиция?
— Моя мать, тогда еще подросток, была ужасно невежливой и дерзкой, — рассказала графиня, показывая фотографии своей спортивной матери, наполовину англичанки, которая любила сниматься в длиннющем, развевающемся белом шарфе. — Мама прокрадывалась в комнату, когда доктор Фиорентино приходил к бабушкиному гостю, Эсад-бею, обрабатывать гангрену на его ноге — у нас одни говорили, что это пулевое ранение, которое было запущено и которое не лечили; другие же утверждали, что он якобы поранил себе ногу, пытаясь покончить с собой в Швейцарии.
Гангрена была следствием синдрома Рейно, когда ткани, не получающие нужного количества кислорода, начинают отмирать. Без соответствующих лекарств и без лечения состояние может стать ужасающим и боль напоминает средневековую пытку. Перед смертью ноги Льва были совершенно черными, словно кто-то подержал их над костром или же долго обжигал паяльной лампой…
— Моя мать и ее подруги подсматривали за ним, они видели, как он корчился от боли, кричал, — сказала графиня с несколько виноватым видом, — а потом они еще носились по улице с воплями: «А у Мусульманина что-то отрезали! А у Мусульманина что-то отрезали!»
— Он выл, как животное, когда появлялась эта боль, а когда она отпускала, стихал и все думал о чем-то. Забыть его взгляд невозможно: у него были огромные черные глаза, восточные, понимаете ли, и огонь в них был тем ярче, чем больше разрушалось его тело.
Бодрый на вид, худощавый мужчина восьмидесятишести лет поправил свою надетую задом наперед кепку с эмблемой нью-йоркской команды «Янки», пососал кока-колы через соломинку и картинно откинулся на спинку своего стула. Мы сидели в летнем кафе, столики которого были расставлены между дорогой и шестисотметровой скалой, так что официантам даже приходилось уворачиваться от проезжающих автомобилей. Фиораванте Рисполи по моей просьбе вспоминал, как он некогда работал слугой у Мусульманина. Впрочем, работал он в большом доме, обслуживая дедушку нынешней графини, капитана Паттисона, который вечно требовал, чтобы все делали мгновенно и «Preciso! Preciso!»[160]
В ту же пору Фиораванте было приказано исполнять поручения жильца. Я спросил, накрывал ли он когда-либо ленч для Мусульманина в большом доме, за одним столом с капитаном и его семьей, но синьор Рисполи лишь рассмеялся:
— Он же совсем не их круга был человек! Плюс сомнительное прошлое. Да еще он был беден! Он не мог мне ничего платить, но всегда относился ко мне очень вежливо, говорил: «Джованни, ты не сбегаешь к фармацевту? Попробуй, вдруг он даст немного морфия». И хотя было понятно, что он испытывал чудовищную боль, он находил в себе силы спросить: «Ты не возражаешь?» А вы знаете, что мне сказал фармацевт? Я до сих пор помню, хотя уже шестьдесят лет прошло, потому что это было так жестоко, он был холоден, как лед: «А не лучше ли этому парню просто сдохнуть? Мне надоело давать ему лекарства, которые ему не по карману!»
Приехав в Позитано тридцати с небольшим лет, Лев был красивым молодым человеком. Но уже через четыре года он стал похож на семидесятилетнего старика, поскольку пристрастился к наркотикам опиумного ряда.
Я спросил Рисполи, знал ли он, что Мусульманин был прежде знаменитым писателем. Он отвечал, что нет, не знал, но что его бы это не удивило. Когда проходил приступ боли, Мусульманин либо смотрел в морскую даль, либо писал.
— Он иногда писал по десять-пятнадцать часов в день.
После того как у него конфисковали пишущую машинку (власти из Рима специально потребовали, чтобы у Мусульманина не было ни пишущей машинки, ни радиоприемника, так как он мог бы воспользоваться ими для целей шпионажа), он продолжал писать от руки, а когда у него уже не стало денег на бумагу или записные книжки, он писал на полях старых книг и на обрывках сигаретной бумаги. Один из немецких гостей, навестивших Льва летом 1941 года, в своих воспоминаниях отметил, что, хотя войти в его квартиру было все равно что «очутиться в персидской опиумной курильне, его политические суждения были, как всегда, проницательными».