Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это все ритуалы и приметы общепринятые. Но были еще и мои собственные. Например, я сильнее всего боялся, что мама и папа умрут раньше меня. Странная, вообще-то, боязнь и странная мысль в голове двенадцати– или пятнадцатилетнего подростка. Но я очень любил маму и папу и совершенно не представлял себе своей жизни без них, а кроме того, страшно боялся мертвецов. Я даже скелета человека в Зоологическом музее – и то боялся! Да и вообще к шестнадцати годам (до смерти бабушки Риты) я ни одного покойника не видел, кроме желтого профиля работника домоуправления Ивана Палыча, но это было в толпе и издалека. Ну, и Ленина со Сталиным в Мавзолее, когда мне было еще восемь, наверное. Но для меня это были как бы восковые куклы, я не воспринимал их как мертвецов, тем более что приехавшая из Лондона мама рассказывала мне про Музей восковых фигур мадам Тюссо.
Так что я безумно боялся покойников и совершенно представить себе не мог, как я буду вблизи смотреть на мертвых маму и папу и целовать их холодные лбы.
Поэтому я решил: чтобы избежать двух великих опасностей – остаться одному сиротой-сиротинушкой и возиться с мертвецами, – есть прекрасный выход: умереть раньше мамы с папой. Я уж не говорю о том, сколько мстительных картин я прокручивал в голове еще в раннем детстве, когда обижался на папу с мамой и думал, что вот, мол, я умру, а они будут плакать. Поэтому для меня эта ситуация была даже уютной. Я прекрасно помню, как в полусне я воображал себя лежащим в аккуратном, обложенном подушечками и украшенном цветами и разными кружевными оборочками гробике, а надо мной рыдают мои мама с папой, и мне хорошо. Гробик был взят с картины Крамского «Неутешное горе».
А ритуал был такой. Мне нужно было непременно добиться, чтобы мама и папа вместе или поврозь (чаще поврозь), выходя из моей комнаты, сказали мне «спокойной ночи» последними. То есть чтобы я сказал: «Спокойной ночи», а в ответ мне раздалось бы родительское «Спокойной ночи, Денисочка». Но добиться этого было не так-то легко, и вот почему.
Обычно дело обстояло так: я уже лежу в постели, дверь приоткрывается, и мама или папа говорят мне: «Ты уже лег? Молодец. Ну, спокойной ночи». Я же не мог промолчать, я должен был ответить: «Спокойной ночи, мама (или папа)». И когда они выходили, я второй раз кричал им вслед: «Спокойной ночи!» Иногда они машинально отвечали. Один-ноль в мою пользу. А иногда то ли не слышали, то ли считали, что я просто повторяю свое вечернее прощание. В общем, не понимали, в чем дело. И тогда я громко кричал на всю квартиру: «Спокойной ночи!!!» – получал ответ и засыпал, ублаготворенный твердой уверенностью, что родители меня не оставят одного.
Но и это еще не всё. Как любой полоумный подросток, я был склонен одушевлять вещи. Я жалел битые чашки, собственноручно штопал на грибочке или на электрической лампочке порвавшиеся носки, поглаживал перед сном любимые книжки. Мне казалось, что все мои вещи – свитер, рубашка, брюки, носки и даже носовой платок – дружат между собой. Поэтому, ложась спать, я укладывал снятую с себя одежду замысловатой кучкой на стул, делая так, чтобы каждый предмет касался каждого. Полное безумие! Мне кажется, моя мама об этом догадывалась. Во всяком случае, войдя в комнату рано утром, когда я еще не вылез из-под одеяла, и видя на стуле эту странную розу, композицию из хитро переплетенных брюк, трусов, майки, рубашки и свитера, она не задавала мне вопросов и уж подавно не пыталась разложить вещи как следует, разрушить эту, говоря по-нынешнему, инсталляцию.
А может быть, ей было просто все равно. Может быть, она просто не очень-то все это и замечала.
Была у меня еще одна отвратительная привычка, о которой старые психиатры пишут как об опасном признаке будущих душевных расстройств. Я обожал спать в той же одежде, в какой ходил днем. Грубо говоря, довольно часто я ложился спать не только в тех же трусах, но и, если дело происходило зимой, в тех же трусах и кальсонах и в той же фуфайке с длинными рукавами. Фуфайке из зимнего, так сказать, кальсонного ансамбля. А ночную композицию я тогда сооружал из рубашки, брюк и свитера, поскольку случалось мне спать и в носках, а утром прыгать в школьные брюки, натягивать сверху вчерашнюю рубашку и дожидаться завтрака.
Меня всегда кормила мама или няня. Не помню, чтобы до университета я хоть раз сам себе приготовил завтрак. За исключением, разумеется, воскресений и послепраздничных дней, но это был не завтрак, а ленивая прогулка по холодильнику.
Мыться я тоже не любил. Сам не знаю почему. Но, думаю, никакой подросток не может внятно объяснить, что страшного в ванне, мочалке, горячей воде, а главное, в мытье головы. Бывали случаи, когда я не мыл голову очень подолгу. Так долго, что вдруг на рассвете просыпался от того, что голова у меня нестерпимо чешется. Тогда я, проклиная все на свете, шел в ванную, но не лез под душ, а, нагнувшись, мыл голову отдельно. И засыпал в полном блаженстве и, засыпая, клялся себе, что буду мыть голову если не каждый день, то уже через два на третий точно. Но увы, это были пустые клятвы.
Мало того! За год или за два перед поступлением в университет я взял манеру одеваться как полнейшее чучело. Я поднимал воротничок белой рубашки и загибал уголки, чтоб было похоже на фрачную манишку. Повязывал бантом широкий старый папин галстук. Надевал шляпу со шнурком, который продергивал в петлицу пиджака. Вдобавок отращивал длинные ногти и в довершение всего – дымил трубкой. А-а-а! Но некоторым девушкам весь этот кошмар нравился. Бывало, они сами подходили знакомиться – спрашивали: «Вы, наверное, артист? Или художник?»
Я любил носить белые рубашки. У белых рубашек были белые манжеты. Для того чтобы манжеты и воротнички чернели не так быстро,